— Глаза хорошие...
— Держала себя прилично?
— Да. Все молилась. Несколько раз на колени становилась. Дьякон просвиру ей вынес.
— Ну, это...
Отец кивнул головой: дескать, это, что же, понятно...
Матушка и отец, заинтересованные разговором, не заметили, вероятно, что мы слушаем, а Анна Карловна сама была вся настолько поглощена тоже тем, что слышала, что забыла на это время про нас, и мы всё от слова до слова услыхали и догадались, конечно, о ком они говорят.
— Ты поедешь? — сказала матушка.
— Просил. Надо, — ответил отец.
— После обеда?
— Да, конечно... хотя он и просил к обеду.
«Я попрошу, чтоб он меня взял с собой», — догадался я, но сейчас же сообразил, что об этом и думать нечего.
За обедом отец сказал, чтоб ему запрягли лошадей, он поедет к Петру Васильевичу в Прудки. Я, как ни был уверен, что меня не возьмут, притворился, что ничего не знаю и не понимаю, и сказал:
— Возьми меня. Ведь ты ненадолго, ты скоро назад?
Но ни отец, ни матушка ничего мне на это не ответили.
— Ведь все равно мы кататься поедем, — сказал я.
— Нет, сегодня вы не поедете: некогда и не с кем — Ермил отпросился сегодня, — сказала матушка.
— Ну вот я бы с папой...
Но меня точно никто не слыхал. Я понял, что никакая моя попытка ни к чему не приведет, и, оставив это, замолчал.
Отец вернулся поздно домой, когда мы уже спали, и что он в этот день рассказывал матушке — мы ничего не узнали. Но назавтра и в следующие за тем дни нам удалось услыхать несколько отрывков из их разговора, и из этих отрывков я узнал, что «она» очень красивая, «держит себя необыкновенно скромно», «понимает каждый взгляд Петра Васильевича», «никем не командует», «в доме совсем как чужая», «должно быть, получила кое-какое образование» и «одно неприятно, что она ходит точно виноватая...». Из разговоров матушки с Анной Карловной, разговоры которых сейчас же прекращались, как только замечали, что мы слушаем их с сестрой, и оттого не из разговоров собственно, а из коротеньких отрывков отдельных фраз, намеков поняли, то есть я, по крайней мере, понял, «что при характере Петра Васильевича это долго не продолжится, и вообще она несчастная», «хотя он и бросает на нее деньги теперь и показывает вид, что ее любит...».
Утром, на второй день праздника, вдруг появился совершенно неожиданно из Прудков наш повар Степан: он пришел похристосоваться. Мы пили чай в столовой, куда его и позвали, как только доложили о его приходе, и я услыхал, как он в ответ на вопрос матушки, хорошо ли ему там жить, отвечал: «Ничего пока, сударыня-барыня: только «она» — мадама ихняя, хоть и приказывают, но ничего в деле не понимают. Может, со временем что...»
Да еще в девичьей, куда послали Степана чай пить и куда вслед за чем-то и я прибежал, я услыхал, как он рассказывал девушкам: «И такая-то смирная, такая-то смирная: говорит, приказывает, точно стыдится: знает себя... И дана «ей» власть большая, только «она» ничего не взыскивает и ничего не понимает, все только: пожалуйста, пожалуйста!..»
— Это кто же? — спросил я.
Степан с сомнением и нерешительно посмотрел на меня, дескать, хорошо ли это, если я скажу, и ответил, вероятно придя к заключению, что не следует говорить:
— Это, сударик, мы тут так, промеж себя говорим... Но я, недовольный таким ответом, чувствуя себя почти обиженным, сделал равнодушный вид и, как будто я уже все знаю, проговорил:
— Это ведь все равно недолго продолжится...
— Чего-с это? — глупо и некстати спросил Степан.
— Да вот все это и она... — ответил я.
Я хотел спросить, как «ее» зовут, но не решился, на это у меня духу не хватило, да и что же бы он подумал обо мне: говорю так уверенно, а сам не знаю даже, как «ее» зовут...
Но в это время кто-то вошел в девичью, позвали меня, — расспрашивать и выпытывать мне дальше уж нельзя было.
IV
Было одно место, куда отец брал меня одного с собой довольно часто, особенно в хорошую весеннюю солнечную погоду, — на конюшню. Меня одевали в крытый синим сукном полушубчик, и я шел с отцом вдвоем, довольный уже тем, что я вне домашнего присмотра, никто меня не останавливает, могу говорить с кем хочу.
В то время конюшни были совсем не то, чем они стали теперь. Тогда это был клуб, куда съезжались соседи. Бывало, иные приедут, проведут на конюшне в осмотре лошадей часа три, четыре и пять и уедут, не заходя даже в дом. В мало-мальски порядочных конюшнях бывали для таких собраний приезжавших соседей манежи — особые теплые помещения, которые были так приспособлены, что в случае какого-нибудь спора, недоразумения, возникшего в разговоре о какой-нибудь лошади, ее можно бывало ввести туда, а не выходить самим, опять одеваться в теплое платье. Устроены были диваны турецкие, стояли столики; иногда туда приносили и вино, закуски, ставили самовар, пили пунш. Это станет совершенно понятно, если знать, что завод конский и самая покупка лошадей в то время не носили на себе того коммерческого отпечатка, которым они, конечно, отличаются теперь: тогда это было любимое дело, благородное занятие, общепринятая приличная страсть. «Завод» — этим именем без прилагательных: винокуренный, картофельный, то есть крахмальный, и проч., назывался только один конский завод, и если говорили завод просто, то это значило, что говорят о конском заводе, и это все хорошо понимали — конский завод гораздо ближе поэтому подходил к собачьей охоте, к карточной игре, чем к прибыльному наживному предприятию, и если лошадей продавали, то только потому, что куда же наконец их девать, да и деньги всем дворянам и тогда точно так же были нужны...