Выбрать главу

Нация воображается ограниченной, потому что даже самая крупная из них, насчитывающая, скажем, миллиард живущих людей, имеет конечные, хотя и подвижные границы, за пределами которых находятся другие нации. Ни одна нация не воображает себя соразмерной со всем человечеством. Даже наиболее мессиански настроенные националисты не грезят о том дне, когда все члены рода человеческого вольются в их нацию, как это было возможно в некоторые эпохи, когда, скажем, христиане могли мечтать о всецело христианской планете.

Она воображается суверенной, ибо данное понятие родилось в эпоху, когда Просвещение и Революция разрушали легитимность установленного Богом иерархического династического государства. Достигая зрелости на том этапе человеческой истории, когда даже самые ярые приверженцы какой-либо универсальной религии неизбежно сталкивались с живым плюрализмом таких религий и алломорфизмом между онтологическими притязаниями каждого из вероисповеданий и территорией его распространения, нации мечтают быть свободными и, если под властью Бога, то сразу же. Залог и символ этой свободы — суверенное государство.

И наконец, она воображается как сообщество, поскольку независимо от фактического неравенства и эксплуатации, которые в каждой нации могут существовать, нация всегда понимается как глубокое, горизонтальное товарищество. В конечном счете, именно это братство на протяжении двух последних столетий дает многим миллионам людей возможность не столько убивать, сколько добровольно умирать за такие ограниченные продукты воображения.

Эти смерти внезапно вплотную сталкивают нас с главной проблемой, которую ставит национализм, а именно: что заставляет эти сморщенные воображения недавней истории (охватывающей едва ли более двух столетий) порождать такие колоссальные жертвы? По моему мнению, для ответа на этот вопрос нужно прежде всего обратиться к культурным корням национализма.

2. Культурные корни

У современной культуры национализма нет более захватывающих символов, чем монументы и могилы Неизвестного солдата. Публичное церемониальное благоговение, с каким относятся к этим памятникам именно в силу того, что либо они намеренно оставляются пустыми, либо никто не знает, кто в них лежит, поистине не имеет прецедентов в прежней истории[31]. Чтобы почувствовать всю силу этой современности, достаточно представить реакцию окружающих на этакого любознательного эрудита, который бы «раскрыл» имя Неизвестного солдата или стал настойчиво требовать, чтобы в могилу положили настоящие кости. Вот уж поистине кощунство странного, современного типа! Однако несмотря на то, что в этих пустых могилах нет ни поддающихся идентификации смертных останков, ни бессмертных душ, они прямо-таки наполнены призраками национального воображения[32]. (Вот почему так много разных наций имеют такие могильные памятники, не испытывая при этом ни малейшей потребности уточнять национальность тех отсутствующих, которые в этих могилах покоятся. А кем еще они могут быть, как не немцами, американцами, аргентинцами?..)

Культурное значение таких памятников становится еще более ясным, если попытаться представить себе, скажем, Могилу неизвестного марксиста или Памятник павшим либералам. Можно ли при этом избежать ощущения абсурдности? Дело в том, что ни марксизм, ни либерализм не слишком-то озабочены проблемой смерти и бессмертия. И если националистическое воображение проявляет такую заботу, то тем самым предполагается его тесное духовное родство с религиозным воображением. Поскольку родство это никоим образом не случайное, возможно, полезно будет начать рассмотрение культурных корней национализма со смерти как самой последней в широком ряду фатальностей.

Если то, как человек умирает, обычно кажется в той или иной степени зависящим от обстоятельств, то сама его смертность неизбежна. Человеческие жизни полны таких сочетаний необходимости и случайности. Все мы сознаем случайность и неотвратимость нашего особого генетического наследия, пола, эпохи, в которую нам довелось жить, наших физических способностей, нашего родного языка и т. д. Великой заслугой традиционных религиозных мировоззрений (которую, естественно, следует отличать от их роли в легитимации специфических систем господства и эксплуатации) была их озабоченность человеком-в-космосе, человеком как родовым существом и хрупкостью человеческой жизни. Необычайная жизнеспособность буддизма, христианства или ислама на протяжении многих тысячелетий и в десятках самых разных общественных формаций свидетельствует об их творческой отзывчивости ко всеподавляющему бремени человеческих страданий — болезней, увечий, горя, старости и смерти. Почему я родился слепым? Почему парализован мой лучший друг? Почему умственно отстала моя дочь? Религии пытаются дать всему этому объяснение. Великая слабость всех эволюционно-прогрессистских стилей мышления, в том числе и марксизма, состоит в том, что они отвечают на такие вопросы раздраженным молчанием[33]. В то же время религиозное мышление откликается различными способами и на смутное ожидание бессмертия, как правило, посредством преобразования фатальности в преемственность (карма, первородный грех и т. д.). В частности, оно проявляет интерес к связям между умершими и еще не родившимися, к таинству перерождения. Найдется ли хоть кто-то, кто переживал бы зачатие и рождение своего ребенка без смутного понимания комбинации связанности, случайности и фатальности на языке «непрерывной преемственности»? (И опять же, недостатком эволюционно-прогрессистского стиля мышления является едва ли не гераклитова враждебность ко всякой идее преемственности.)

вернуться

31

У древних греков тоже были кенотафы, однако предназначались они для конкретных, пользующихся известностью индивидов, чьи тела по той или иной причине невозможно было захоронить обычным способом. Эта информация предоставлена мне моим коллегой, византинисткой Джудит Херрин.

вернуться

32

Взять, к примеру, следующие примечательные тропы: 1. «В доблестных солдатах у нас никогда не было недостатка. И если бы вдруг кто-то подвел нас, миллионы призраков в обмундировании защитного, коричневого, синего и серого цвета восстали бы из своих белокаменных усыпальниц, громогласно повторяя магические слова: Долг, честь, страна». 2. «Мое высокое мнение [об американском солдате] сформировалось на поле боя много лет назад и с тех пор не претерпело изменений. Я и тогда считал, и сейчас считаю его одной из самых благороднейших фигур в мире, не только человеком, обладающим прекраснейшими воинскими качествами, но и в высшей степени безупречной [sic] личностью… Он принадлежит истории, подавая один из величайших примеров несгибаемого патриотизма [sic]. Он принадлежит потомству как наставник, передающий будущим поколениям принципы свободы. И он принадлежит настоящему, то есть нам, своими благородными достоинствами и подвигами». Douglas MacArthur, Duty, «Honour, Country», Address to the U. S. Military Academy, West Point, May 12, 1962, в его книге A Soldier Speaks, p. 354, 357.

вернуться

33

См.: Régis Debray, Marxism and the National Question // New Left Review, № 105 (September-October 1977), p. 29. Проводя в 60-е годы полевое исследование в Индонезии, я был поражен тем, как невозмутимо отказывались многие мусульмане принять идеи Дарвина. Поначалу я истолковал этот отказ как обскурантизм. Впоследствии же мне удалось разглядеть в нем благородную попытку быть последовательными: доктрина эволюции просто не совмещалась с учениями ислама. Как же тогда относиться к научному материализму, который формально признает открытия физики о материи, но вместе с тем не предпринимает почти никаких попыток связать эти открытия с классовой борьбой, революцией или чем бы то ни было еще? Не скрывает ли эта бездна между протонами и пролетариатом некоторую неосознанную метафизическую концепцию человека? См. освежающие тексты Себастиано Тимпанаро «О материализме» и «Фрейдов промах» и глубоко продуманный ответ на них Раймонда Уильямса в статье: Timpanaro's Materialist Challenge // New Left Review, № 109 (May-June 1978), p. 3—17.