«Ну вот, Мария, тебя уже совсем нет, — слабо прошептал он. — Эх, как нас жизнь скрутила. А любил же я другую. И ты любила другого. И жизни наши могли иначе сложиться, в радость: и твоя, и моя. Только, что ни говори, уже ничего не изменить, не исправить, разве что в мыслях...»
Текля. Долго он присматривался к ней. Ее образ сжигал его, следовал за ним неотступно всегда и везде, пленил.
Большие васильковые глаза, длинные, ниже пояса, косы, гибкий стан. И если, случалось, глаза их встречались — сердце у Иосифа замирало.
До последнего вздоха не забудет, как осмелился подойти к ней, как в Демках вместе с Ефимом косили Бонафацию Юхновцу. Тогда Текля вместе с женщинами подсобляла старому Юхновцу управляться по хозяйству.
— Ты чего это меня сторонишься? Кусаюсь, что ли? — спросила она тогда.
— А я и не сторонюсь, — сгорая от непонятного чувства, сказал он. — Работы много, некогда присматриваться.
Он помолчал, потом осмелел:
— Давай вечером погуляем.
— Давай, — согласилась она.
А вскоре люди начали говорить, что они «любятся». Хорошо говорили, предвидя осеннюю свадьбу: тогда в деревне женились, управившись с работами. Да, видимо, сглазили.
Как-то жито жали. Бабы слух пустили: в снопах в срамном виде невзначай заспели Теклюшку и Бонафациевого Авдея. Бросился Иосиф к Авдею, а тот осадил его: «Убью, не трожь. Сейчас она моя, на ней мой знак оставлен.»
Так и разошлись их с Теклей пути-дороги. Правда, однажды вновь переплелись, и, наверное, Иосиф имел возможность стать счастливым, соединиться с Теклей, но.
...Гладкие, сытые кони Авдея Юхновца под звон бубенцов несли свадьбу из Демков в Дубосну, в церковь, венчать молодых. Из-под копыт разлетались комья мокрого снега. Слышалось: «Гони! Гони!..» Иосиф и еще трое гуднянцев, его одногодков (их нет уже в живых, сгинули в войну) по обычаю как раз у реки перегородили свадьбе дорогу жердями — как говорили в деревне, «бросили зайца». (Парни хотели получить водку, Иосиф же согласился идти с ними по известной причине — Теклю напоследок увидеть.)
Дорога спускалась с погорка, вдоль небольшого ельника, и как раз у моста сани разгонялись. Вот здесь и вздыбились кони, заржали: возницы осадили их.
Из переднего возка вылетел Авдей, словно столб, протянулся по снегу, заорал как резаный:
— Бей голытьбу!.. Вишь, Авдеевой водки захотелось!..
Повыскакивали из саней Авдеевы дружбаки, били гуднянцев и Иосифа как только могли: ногами, руками, нагайками, потом окровавленных бросили на снегу.
А Иосифу тогда (почудилось или это было на самом деле) послышался ее голос:
— Что же они с тобой сделали, изверги?..
И еще Авдеев:
— Назад, сука!.. Обоих порешу!..
Наверное, почудилось. Еще бы: Текля вытирает его окровавленное лицо белым платочком да шепчет: «Слово молви, с тобой останусь. Нелюб он мне, силой тогда в снопы утащил.»
Не сказал тогда слова Иосиф, то ли избитый не мог его молвить, то ли обида жгла.
Ушла Текля. Авдей все же «смилостивился» над избитыми в горькое яблоко парнями — бросил им водки.
А еще говорили потом, что прежде чем парни перегородили дорогу, Иосиф поперек нее лег. Нет, не помнит он такого.
А если и случилось все так, как говорили, то сам виноват, что не сказал тогда Текле того единственного слова, которое должен был сказать, чтобы по-иному пошла его жизнь. Не сделал одного-единственного шага, который мог изменить его судьбу. Как, впрочем, и потом много уже раз в иных обстоятельствах не смог сказать, сделать того, что следовало сказать, сделать, чтобы жить по-иному — радостно и счастливо. Значит, судьба его такова, неподвластна она ему: не мог, не может он ее изменить.
Значит, всю жизнь окружали и окружают его не те силы, как иных людей, не тем путем он шел, каким надо было идти. Вот и сейчас свеча трещит, как бы подтверждая это. Так что уже ничего не изменишь, если до сих пор не смог изменить. Да и надо ли?
Остановившись на этой мысли, Иосиф понял, что жалеет себя. Он сожалеет, что его жизнь не получилась, что он многим обделен судьбой неизвестно почему и за что. Он вроде и пытался что-то изменить в ней, но не получалось: то ли нерешительно это делал, то ли боялся, что перемены ни к чему лучшему не приведут. А может, потому, что все время и везде — один, ожидая от кого- то понимания и сочувствия, и при этом все больше и больше жалел себя.
Так вот почему, стремясь к людям, он так и не пришел к ним!.. Жалость к себе мешала, обиду на них таил, дескать, не хотите понять, как мне тяжело одному со своим горем. Не разумел, что у других горе еще похлеще твоего, что иным горше, чем тебе. Вот и сбились они, «другие», сейчас маленькой горсточкой на чердаке сарая, ждут, а что дальше. А что дальше — одному Богу известно, ведь помощи им ждать неоткуда, да и кто поможет, если одни они на целом свете. Впрочем, одни-то одни, но вместе, а вот он один как перст, и быть ему одному до последнего часа своего. А час тот, наверное, не так уж и далек: прикинь по годам, жизнь-то, выходит, прожита. Но как, с кем?.. С людьми ли?..