— Да не знаю, как уж и сказать… Из Тобольска вечером нарочный приехал. Без остановки ехал день и ночь… Бумагу привез: завтра всех погонят к присяге в церкву…
— К какой присяге? По какому случаю? — воскликнул я, вскочив с постели.
— Сказывают, в прошшонное воскресенье в Петербурге царя убили, ноги, говорят, напрочь оторвали…
— Кто же убил? — крикнул я ей вне себя, спешно натягивая сапоги.
— А уж этого я не знаю, кто убил. Сказывали даве только, что убил из бонбы какой-то и ноги оторвали… А кто убил, о том разговору не было. Да ты куда, парень? — услыхав, что я отворяю дверь в сенки, воскликнула она.
Но я ее не слушал и уже несся по улице что было сил, по пути доканчивая свой туалет, к своим.
«Царь убит!»
В этих двух словах, казалось бы таких простых и ясных, для меня вдруг сконцентрировался весь мир и я сам со всей своей личностью, со всем прошлым и будущим.
«Царь убит!»
Я точно споткнулся о какой-то порог и стремительно куда-то летел вниз головой, не отдавая себе отчета, куда лечу и зачем лечу.
«Царь убит!»
Впереди вспыхнуло что-то ослепительно яркое и разлилось нестерпимым светом; горячая волна прилила к сердцу, дух захватывало от нахлынувшего восторга.
«Наконец-то, свершилось. Победа! Революция!»
Мне казалось, что я теряю рассудок от переполнявшего меня жгучего ощущения чего-то сверхсильного, случилось что-то неповторяемое и непередаваемое. Не чувство счастья испытывал я в эти минуты — далеко нет, счастье непременно требует личного элемента, здесь же его не было, — но чего-то близкого к нему, глубокого и вместе бурного, подымающего куда-то ввысь, вливающего в грудь новые, казалось безграничные, силы.
На другой день мне пришлось слышать от сургутян, что меня видел бегущим какой-то казачишка, которого мой вид «оскорбил в лучших его чувствах», и он говорил по этому поводу:
— Хотел я ему ноги поленом перешибить, да побоялся: больно здоров, дьявол!
Я не помню, как я влетел к своим в комнату, где Дм. Дм. Лейвин и Лев Андр. Иванов уже лежали в постелях, как я сообщил им великую новость, так глубоко потрясшую меня, как они восприняли ее, — ничего не сохранила моя память, и понятно: тогда я был как в бреду. Я не знаю даже, ушел ли я потом от них к себе домой или так и остался там до утра. В моей памяти сохранилось отчетливо лишь одно: после долгих шумных разговоров, восклицаний, отдельных фраз, звеневших в воздухе, вдруг наступило общее долгое молчание, не нарушаемое ни звуком. Все мы трое точно застыли на какой-то охватившей нас всех мысли, и каждый из нас остался неподвижен, глубоко ушел в себя и задумался.
О чем мы думали? Вероятно, даже тогда я затруднился бы ответить и о самом себе, не говоря уже о товарищах. Каждый по-своему, в самом себе перерабатывал свершившийся факт, о котором до нас только что успели достигнуть первые краткие известия. И еще думаю, что каждый из нас, когда стряхнул с себя охватившее его раздумье, почувствовал себя другим человеком, чем он был за несколько минут перед тем… В таких случаях часто человек в несколько минут, а то и секунд, переживает столько и так, как, может быть, в другое время он не пережил бы и в десяток лет, а то и во всю жизнь. Такие минуты разом старят человека.
На другой день в Сургуте наблюдалось небывалое движение: все мужчины потянулись в церковь для принесения присяги Александру III, как это было потребовано из Тобольска привезенной нарочным бумагой.
Этим, в сущности, и закончилось бы выражение отношения сургутян к совершившемуся факту величайшего значения, потрясшему весь мир. Я даже особых разговоров между сургутянами как-то не припоминаю по поводу смерти Александра II; поговорили вначале, да скоро и оставили разговоры, причем их собственное отношение к факту убийства царя, перемене царствования и проч. при этом как-то отчетливо не выявлялось, по крайней мере для меня это осталось чем-то очень неопределенным и неясным. В те времена я от кого-то, может быть в Сургуте же, слышал такую фразу о смерти Александра II: «Ну, убили — и убили, о чем тут толковать еще?» И если я ее слышал в Сургуте, то, по моему мнению, она довольно точно отражала отношение к цареубийству сургутян, по крайней мере внешнее, наружное. Я думаю даже больше: это чисто внешнее отношение находилось в определенной гармонии и с их внутренним, интимным отношением к тому же событию. И в самом деле: царь и все, что с ним связано, так далеки были для каждого сургутянина, он так мало их интересовал, что для них каких-нибудь проявлений своего активного отношения к факту его устранения, хотя бы и кровавому, решительно не было поводов. «Ну, убили — и убили». И в самом деле: «О чем еще тут толковать?» Мало ли на свете убивают людей, — «нам-то что!» А о том, что этот акт революционный, имеющий исключительное историческое значение, сургутяне того времени не могли иметь никакого, даже и самого отдаленного, представления. Если они что-нибудь и узнали в этом направлении, то только от нас — политических ссыльных, и не могли не узнать, так как выражением своих политических мыслей, вообще говоря, мы не стеснялись. Но я не припоминаю, чтобы мы вообще или кто-нибудь из нас в частности занимались специальным использованием факта 1 марта в смысле пропаганды среди сургутян. В это время сургутяне и самый Сургут нас менее всего занимали, мы жили мысленно там, за Уралом, на берегу Невы, Москвы-реки и т. п., а Сургут, — да какое же он мог для кого-нибудь из нас иметь значение и в каком смысле мог бы привлекать наше внимание в эти минуты?