Выбрать главу

Наконец я понял, что он не встанет, что он мертв. Почти все железо, предназначавшееся мне, взрослому мужику, принял подпоручик Евсеичев пятнадцати лет отроду. Несправедливо, но исправить невозможно…

Светлая тебе память, Андрей.

30 сентября 1920 года, Севастополь

В Крыму хорошо живется ровно полгода: с середины апреля по середину октября. И то если крупно повезет. Море, ласковое, милое, теплое в летние месяцы, бешено рвется на волю из осенних кандалов, напускает на берег шторма, сквернословит ледяными ветрами… О земля Крымская, как же ты хороша! Как же ты богата теплом и цветами, когда май победительно гарцует по твоим искрошенным горам! Когда угрюмые башни Мангупа не стыдятся игривого наряда из дымкой зелени. Как щедра, когда приходит время молодых вин! Как любили тебя испокон веков! Любили беззаветно, как лучшую из женщин, как существо из иного мира, невозможное, немыслимое в нашей реальности. И как дрались за тебя! Мужчины разных времен и народов убивали и умирали, с готовностью выплачивая жизнями своими дань за право полдня посидеть на холме у стен какого-нибудь Чембало, глядя на сонные корабли, бредущие в бухту, глядя на дельфинов, угадывая невидимую ниточку горизонта, где сливаются бирюза и лазурь… Но сердце твое холодно. В сердце твоем — камень, холодная степь, горькая вода; зимой тут жить нельзя, тут страшно, что не место, то все колодец смерти.

…Я лежал в госпитале, в маленьком, неряшливо побеленном кирпичном домике близ проспекта Нахимова. От Артиллерийской бухты его отделяла пара сотен шагов. За окном гневалась бора — страшный ветер, способный выжечь морозом все живое, превратить цветы в сосульки, сделать из теплой крестьянской хаты стылый ледник. Все мое тело ныло, разбившись на сотни болей — то маленьких, почти незаметных, то острых и злых, то лукавых, способных до самых потрохов достать тебя в самый неожиданный момент, хотя секунду назад плоть праздновала затишье. Правая нога возомнила себя горстью раскаленных гвоздей. Впрочем, благо бы гвозди, ничего, потерпел бы я, но ниже колена я вообще не чувствовал ее. Не мог даже шевельнуть пальцем. Отрезали? Какого беса, ведь обещали же не трогать! Я опять сделал попытку пошевелить пальцами… А вот на-кася выкуси! О, мерзость…

Холодно. Когда на улицах правит бора, каменные дома, если они плохо протоплены, превращаются в склепы.

Проваливаюсь в кошмар, кто-то режет меня, я кричу… или нет, я лежу без движения, и сил нет кричать.

Холодно.

У самой койки сидит на некрашеной деревянной табуретке Никифоров. Потрепанная шинель застегнута, изо рта вырывается парок.

— Старик, я раздобыл тебе сальца. Отличное сальце, хоть и немного. Как ты тут? Вонь тебе не мешает? У вас тут такая вонь, хоть святых выноси. Помнишь Лескова: «И сделалась у них потная спираль…». У вас тут не потная, у вас тут сущеадское амбрэ…

Я озяб до такой степени, что, кажется, мозги отсырели. В голове разбегаются слова. Никак не могут собраться в кучу для самого обычного ответа.

Гость глянул на меня с тревогой, но потом опять принялся болтать. Когда он пришел? Долго ли тут сидит?

…Мне показали пять осколков, извлеченных из моей многострадальной ноги. Пять маленьких, совершенно безобидных на вид кусочков металла. На то, чтобы вынуть их из человеческого мяса, потребовалось три операции. Я до сих пор не могу отойти от той варварской дряни, которой они оглушили меня во время третьей. Что было до этого? Опиум? Морфий? Какая разница, мне не было больно… На третий раз ни опиума, ни морфия не оказалось в наличии. Сестричка со строгим лицом и темными от въевшейся земельки селянскими руками поднесла мне полный стакан водки, а доктор, как только я выхлебал положенную порцию, ударил меня по голове киянкой, которую из милосердия обшили войлоком, набив под него малую толику ваты. А потом приложили еще разок, когда я стал пробуждаться и забился от боли на операционном столе. Теперь маленькие, беспрестанно работающие молоточки наполняют мою голову. И я никак не пойму, где сон, где явь, почему еще недавно меня обступал со всех сторон бархатный сентябрь, а сейчас бора, лед и холодное сердце Крыма высасывает из меня живое тепло.

Как давно из меня вырезали последний осколок? Час назад? День? Неделю?

— Холодно…

— Да, топят у вас тут скверно, — осторожно подтверждает Никифоров. — А ты смотри-ка, ожил… Холодно тебе? Скоро уймется бора, станет лучше.

— И слабость. Поверишь ли, я встать с постели не могу. Вон… утка.

— Да ты ведь ранен! К чему тебе вставать.

— Но я же взрослый человек, мужчина… Невероятная слабость. Никогда бы не поверил, что со мной такое может быть. — Правда же состояла в том, что мне и говорить было трудно. Слова сцеживались по капле, клонило в сон или это и был сон, откуда тут Никифоров, он ведь в Северной Таврии, у Слащёва… Его перевели к Слащёву, он же ранен был, и его перевели к Слащёву… да? Вроде бы тридцать четвертая дивизия…

— Ха! Не спи, замерзнешь.

Я встряхнулся.

— Ты, брат, не горюй. Что тебе горевать? Не кладешь под себя и радуйся. А то ведь был я у Саши Перцева, так он совсем инвалид, развалина, смотреть страшно. Сестры милосердия помогают, но, знаешь, отворачиваются. А ты, брат, богатырь. Выжил. Думали, не выживешь. Сдюжил! Теперь на поправочку, на поправочку, скоро подымешься…

— Дубина ты, Никифоров.

Он раскатисто захохотал.

— Ты же, вроде, должен быть у Слащёва…

Тут на меня накатила дурнота, и я не расслышал его ответа.

— …приглядел себе тут кого-нибудь… женского полу?

Я боялся засмеяться, боли опять сцапали бы меня в свои нежные ручки.

— Трепло… Дай лучше зеркало… хочу посмотреться.

Он развел руками и беспомощно улыбнулся.

— Зеркала нет подходящего? Да я же видел…

Качает головой.

— Что, до такой степени?

Никифоров поднял брови, глядя в сторону. Вяло пожал плечами, мол, степень как степень, далась она тебе, Мишка, эта самая степень.

— Ладно… тезка… отверни одеяло… отвернул?

— Да вроде.

— Как там у меня… нога? Левая.

— Да… не разберешь. Вся в доспехах.

— Но она вообще-то есть?

— Есть.

— Точно?

— Да что за глупости, брат, я ж тебе ясно…

— Точно?!

— Твоя левая нога на месте, Мишка.

— Спасибо что пришел. Правда. Тут паршиво…

Я видел, что ему до смерти хочется спросить что-то важное, но он никак не наберется храбрости.

— Ты… потрогай мои пальцы.

— Да тут не доберешься.

— Доберись, очень тебя прошу.

Он завозился.

— Что? Как?

— Держу тебя за твой дурацкий палец.

— Не чувствую. Я ничего не чувствую! Я ничего не чувствую!

— Не ори!

Никифоров, как видно, сжал посильнее, и я ощутил: да, есть у меня палец, палец у меня на месте, жив-здоров мой милый пальчик. Какое счастье!

— Теперь верю…

Он встал, потоптался и, кажется, собирался уйти. Но вместо этого, приглушив голос, Никифоров задал вопрос, ради которого, наверное, приходил сюда, да только никак не решался выговорить:

— Половины наших уже нет. Или даже больше. Я не знаю, получится ли что-нибудь у нас, но только, думаю, ничего не получится. Всё. Так?

— Скорее всего, ты прав.

— Знаешь, брат, а может, оно и к лучшему.

— В каком смысле?

— В таком. После девятьсот девятнадцатого года сколько народу в России поумирало, если считать до июля две тыщи пятого? Миллионы. Сотни даже миллионов. Так?

— Пожалуй, так.

— Куда же они денутся, если мы все тут перекроим? Пропадут совсем? Конечно, злодеи-то ладно, пусть пропадают, но ведь и хороших людей пропадет тьма. И обычных тоже, ну, средних. Выходит, зря они жили? Зря работали, зря маялись, зря любили друг друга, зря детей растили? А кто душу спас и в рай попал — тоже зря? Вынут его оттуда или прямо там душа рассеется? Думал ты о таком? Ты же умный. А?

— Думал.

— И?

— Не знаю…