Я охотно кивнул головой и сел за стол.
На столе стояла бутылка вина – по-видимому, жутко дорогого, с французским названием, что-то вроде «Le mystère de la Vie», во французском не силён, потому точно уже не помню – и вокруг неё закуска в одноразовой пластмассовой посуде: салаты, бутерброды, фрукты.
Генрих открыл вино и спросил:
– Есть бокалы? Штопор я у тебя нашёл, а вот бокалы…
– Бокалов нет, к сожалению, – поспешно ответил я. – Есть только стаканы… такие, знаете, старые, советские… гранёные. Это не моя комната, я снимаю её, пока учусь.
– Гранёные стаканы! – воскликнула Ксения. – Так давайте будем пить из них, я сто лет не видела гранёных стаканов! Ян, где они?
Это «Ян» мне по правде говоря не понравилось, но в её устах… В её устах всё было прекрасно.
– Там… я сейчас…
– Сиди-сиди, я сама найду!
– Вы не найдёте… сейчас…
В моей комнате даже мне не всегда удавалось что-то найти: весь этот хлам, да и прочее… В общем, мне стало ужасно стыдно. За занавеской, возле кухонного шкафа, где хранились стаканы, в ржавой раковине валялась немытая посуда, а под ней стояло оно – отхожее ведро, мой туалет. Вечером и ночью я не рисковал ходить в общую уборную. Во-первых, там было так нагажено, нередко наблёвано, что самого выворачивало наизнанку. Ну и, во-вторых, с соседями по квартире, сплошь пьяницами и уголовниками, лучше не встречаться в разгар их буйных гуляний.
Но Ксения, не слушая меня, бросила беглый взгляд на шифоньер с открытыми дверцами, откуда торчали ворохи тряпья, и тут же отправилась за занавеску. Через мгновение она вернулась оттуда с невозмутимым и даже радостным лицом. А в руках держала те самые гранёные стаканы.
Вдруг в мою дверь постучали. С настойчивой грубостью. Трижды кулаком, дважды ногой. Так всегда делал Толик, злой, вечно пьяный мужик с уголовным прошлым.
– Эй, Ванька, слышь, бля! – услышал я его хриповатый голос. – Ну-ка, пацан, сбегай-ка дяде за бутылкой! Да, бля, открывай уже, сука, Иван-болван, бля!
Когда Толик говорил «сука» – это значило, что он злее, нежели обычно, лучше было не притворяться, будто никого нет дома, и открыть. Он мог и дверь выломать запросто.
Я, почему-то виновато посмотрев на Генриха, вскочил и открыл дверь. В комнату ввалились, источая тошнотворный перегарный духан, Толик и с ним ещё один мужик, мне незнакомый, лысый и тощий верзила в майке-алкоголичке, с красноречивыми тюремными татуировками на руках.
– Ты чё, бля? Не слышишь, что ли, олух? – взвизгнул Толик и, увидев моих гостей, удивлённо осклабился: – А это кто у тебя?
Генрих встал, подошёл к Толику и, цепко, пристально глядя тому в глаза, спокойно сказал:
– Мы гости этого молодого человека, а вы, два чёрта, сейчас же подите прочь отсюда.
Незнакомый мужик испуганно пробормотал:
– Да ну тебя, Толян, я пошёл…
И ушёл, а Толик точно вкопанный всё ещё стоял – со стеклянным, отчего-то потухшим взглядом. Генрих своей тростью легонько подтолкнул его в плечо.
У меня холодок пробежал по спине, с Толиком шутки плохи – его все в доме боялись, ведь ему и убить человека раз плюнуть, за это и сидел. Но он каким-то не своим голосом извинился и вышел, закрыв за собой дверь. В это трудно было поверить – всё произошло, словно не наяву, а во сне.
С того момента всё стало, словно бы не наяву, а во сне. Или же наоборот – всё, что было раньше, было во сне. Вся моя жизнь. И лишь теперь в моих ушах и глазах забрезжило нечто иное – яркое, сильное и живое. Так бывает, когда сквозь сон, поверх него, слышишь звуки реальности, когда глаза ещё закрыты, но уже видят свет настоящего. Когда ты ясно осознаёшь на исходе сна, что спал, и вот теперь проснулся и можешь открыть глаза.
Но тогда я побоялся открыть их. Или, может быть, мне приятнее было побыть ещё немного там, во сне, зная, что это всего лишь сон.
Генрих налил в стаканы вино и пригласил всех к столу.
– За тебя, Ян! За твою радостную и счастливую жизнь! – звонко стукнув своим стаканом по моему, произнесла тост Ксения.
Я, жадно, залпом, выпив, даже толком не почувствовав вкус вина, рассмеялся. Мне было так смешно, что ну никак не сдержаться. Моим гостям могло показаться, что я так сразу опьянел, но меня это совсем не волновало. Впрочем, может, я и вправду был пьян.
– Простите меня, – немного успокоившись, сказал я. – Я объясню свой глупый смех. Посмотрите вокруг. Вот это и есть моя жизнь, «радостная и счастливая». Моя Вселенная – этот несчастливый, забытый богом, грязный и неприветливый город. В нём есть мой затерянный мирок – этот проулок в бедном и жутком районе люмпенов и дегенератов. В проулке стоит мой дом, старинный, обшарпанный и одряхлевший. На четвёртом этаже – кстати, он переделанный тыщу лет назад под жильё чердак, на котором когда-то жили крысы, – есть моя квартира. Но это коммунальная квартира, в ней несколько комнат, в них, как вы успели убедиться, живут пьяницы и уголовники. Среди прочих есть и моя комната. Вот она. Каморка, десять квадратных метров. В ней стоит вот этот стол. Четыре облезлых стула. Рядом та кровать, которой я гожусь в правнуки. На ней до меня спал дед-алкаш. На ней он и умер как-то от перепоя. Правда, кровать мне нравится. Она широкая, мягкая, мне снятся на ней иногда очень хорошие сны. У той стены стоит шифоньер, его скрипучие дверцы не закрываются. Ну что ещё? Занавеска, загораживающая угол, за ней у меня кухонный шкаф и раковина с грязной посудой. Там же отхожее ведро, мой туалет. Это моё исподнее. Да, и ещё окно. Оно выходит во двор, на помойку. И вы знаете, отчего мне смешно? Я вдруг понял, что эта комната и есть я. А вокруг неё вся моя жизнь. Она такая радостная и такая счастливая, что мне трудно сдержаться от смеха. Но простите меня, пожалуйста. Я смеюсь не над вашими словами, а над самим собой. Этот смех, по правде, просто ширма, вроде той занавески, чтобы скрыть мой стыд перед вами.