же ее еще можно есть?...» Мой набор одноразовой пластмассовой посуды, которую я мою
в раковине своей по-гостиничному лаконичной ванной комнаты, постепенно приходит в
негодность. У меня есть швейцарский раскладной нож с кучей опций, но я берегу его для
краеведческих исследовательских поездок с палаткой и котелком, с магнитофоном,
подключенным к автомобильному аккумулятору и с гелем от комаров. Мне жаль тупить
лезвие о батоны белого хлеба, возлежащие на белой пластиковой тарелке из супермаркета
на моем многофункциональном столе, покрытые толстым слоем икры, покуда я щурюсь
на дивный позолоченный океанский полдень, покуда я лениво смотрю сквозь обманчиво
легкие шторы: Какая же там погода? Какой ветер дует с моря сегодня? Как там мой
микроавтобус на парковке?
Нет, швейцарские ножи не выдерживают такого эпикурейства, они выковываются и
прокаливаются для настоящих героев боевиков и вестернов, для персонажей храбрых,
львиносердечных, чей гранитный подбородок подпирает небесный свод, когда солнце в
зените.
А мне – перо в руку и картонные чашки с кофеём. Взять кофе и пойти с утра на пляж.
Спуститься к Спортивной (минут пять ходьбы), сесть на берегу, и смотреть во все глаза.
Хлебать веками, бровями, ресницами, всеми зрительными мышцами и нервами соленую
воду. Зачерпывать. Вгрызаться в дно. Дистанционно, с берега, сухим без воды. Горячим и
отглаженным, как то, что пришло сегодня из прачечной. Я обживаюсь.
Волосы отросли. Покупая в автомагазине новые свечи, получил в подарок по какой-то
акции футболку Mitsubishi. Она белого цвета, а сам логотип – красный, и надпись красная.
Красный логотип «три бриллианта», они же «три водяных ореха» по-японски, мне всегда
казались больше похожими на клевер. Странно носить футболку «Мицубиси» и ездить на
«Нисане». Сегодня из прачечной мне вернули чистые и душистые джинсы мои, заботливо
сложенные. Бахрома вытершихся от трения с асфальтом и беспощадного хода времени
ниток была аккуратно подрезана. Могли бы и подлатать – тогда бы я точно не выдержал и
выкинулся в окно прямо с девятого этажа в огромное море от этой доброты и заботы.
Иногда подобное было дома у Марины, но у Марины не было моря под окном, у нее
под окном была дорога, что даже надежнее для падения, но я все равно не осмеливался.
Когда она предложила поставить мебель по моему усмотрению, переделать… Боже,
дай мне подходящих слов… дизайн интерьера. Бывало, я оставался у нее дома денно и
нощно. И чувствовал себя в тюрьме. Вот уж не знаю почему. У нее была неплохая
просторная квартира, да и сама она мне нравилась. Но что-то там меня угнетало. Больше
всего меня угнетала жалость к Марине. Да-да, именно жалость. Она сама никогда не была
жалкой, но своей открытостью и добродушием вызывала, по крайней мере, у меня,
именно такие эмоции. Мы купили аквариум с рыбками. Они ели своих детей. Свою же
икру. Что это – естественный отбор или здравый смысл? Я спросил Марину, сколько
времени живет одна рыбка. Она сказала, что как ухаживать, так долго и жить будет. И
потом прибавила: «Животное, если за ним не ухаживать, может и на следующий день
погибнуть».
Эта фраза застряла у меня в памяти, как острое лезвие швейцарского ножа, который я
однажды как-то не так раскрыл, которое срезало мне половину ногтя на большом пальце.
Марина такая добрая. Наверняка она тоже отремонтировала бы обтрепавшиеся края моих
джинсов. Она грела меня холодными вечерами. Она ухаживала за животными, чтобы те не
погибли от отсутствия нежности. А я хотел всеми силами вырваться из ее дома, я смотрел,
как рыба ест свое потомство и думал что-то вроде: «Ну ни черта себе!».
Она всегда заставляла меня чувствовать себя предателем. Потому что я ни разу не
сделал ничего красивого. Не мог нарисовать солнышко фломастерами. Да что там не мог –
не хотел. И мне всегда было ее жаль. Даже когда у меня искры сыпались из глаз от ее
пощечин в моменты особо острых перепалок (я уже упоминал о том, что мое молчание
зачастую только усиливает злость оппонента). Даже когда она, уперев руки в боки,
бесилась: «Да кому нужен такой долбанный инвалид, как ты?». Мне было жаль ее, мне не
хотелось отдавать ее на растерзание этому жестокому, жестокому миру, где никто не
умиляется черепашке, грызущей помидорку черри, и старым мультфильмам, где никто
больше не грустит после демонстрации парада Победы, где никто и никогда не уступит
дорогу на перекрестке, где никто и никогда не станет человечнее относиться к моей такой
живой, такой импульсивной и заботливой Марине. Видишь, Марина, это я для тебя всё
написал. Это не прошлые мои письма-сухари. Это искренне. Бедный мой зайчик, как же
ты там без меня.
Однажды я осматривал Маринины книжные полки на предмет почитать чего
интересного. Это было время отдыха от сестер Бронте и поразительного фиаско в
дочитывании романа Ладислава Фукса «Мыши Наталии Моосгабр». Я крутил и вертел
«Мышей» в руках еще с самого первого курса и за эти долгие годы стойко выдержал
сотню с лишним страниц, причем, как это ни смешно, мне нравился и стиль
повествования, и сюжет, но я по каким-то метафизическим причинам не мог дочитать эту
чертову книгу. И до сих пор не смог.
Так вот, смотрю я на книжные корешки и думаю, что бы такого себе выбрать. И тут
Марина говорит: «Вот эту бери» (старикан с Зеленого угла указал на мой микроавтобус
примерно с таким же авторитетным видом) и протягивает мне четвертое издание «Говорят
погибшие герои». Это сборник посланий, оставленных солдатами в сороковые двадцатого,
и найденных в самых неожиданных местах: это и нацарапанные на фляжке «умираю за
Родину, но не сдаюсь», и чудовищные в своей выразительности дневники детей, и стихи,
сочиненные в застенках концлагерей, спрятанные на тридцать лет вперед с величайшей
осторожностью и с еще более великой надеждой17. Я двое суток не отлипал от книги и
потом еще неделю пришибленный ходил. Все казалось таким мелочным, я тогда и
написал где-то про «отвратительную обывательскую жижу».
И как раз тогда хотелось плакать, глядя на облака. Или блевать кровью. Уж не знаю,
что является более уместным в таком состоянии. Но партизанские «пытки невыносимы,
прощай, Родина» как-то уж слишком сильно на меня повлияли. Цель составителей книги
была достигнута, буржуй и урод Аякс ходил в университет, потом на работу, спускался в
метро или поворачивал ключ зажигания – он неотрывно думал о собственной
никчемности. Я не мог спать, есть, переворачивался с боку на бок, дергая Марину: а что,
что ты сделала для мира, в котором ты живешь? Она успокаивала меня: иди ко мне, дай я
тебя обниму, дай я тебя убаюкаю, буду холить и лелеять, засыпай. Тогда у меня и
появилась идея изучить далекие края, в которых жили мои предки. Вернуться к истокам,
так сказать. В общем, это во многом определило маршрут моего бегства.
Я дергал отца, чтобы он дал мне книги об истории Приморского края, отец в ответ
одергивал меня. Чем все закончилось, тоже всем известно. Но я вспомнил об отце, потому
что его мне тоже всегда было жаль, как и Марину. Его, при всем его лицемерии, так
сильно злоупотреблявшего уменьшительно-ласкательными суффиксами. На слове «ледок»
из его писем я весь изошел кровавыми рвотными массами, но лишь в своем воображении,
но и об этом я уже тоже писал. Вообще моё определение настроя – «кровавая блевотина» -
сложно для интерпретации. Оно исходит от доброты, на которую я сам не способен
ответить (как в случае с Мариной) или от доброты искусственной и показушной (как в
случае с отцом). В обоих случаях я оказываюсь в затруднительном положении, потому что