И он думал: что, если бросить Россию?
Кто-то из двух должен был захлопнуть ворота в свою жизнь.
Но бросить стихию Европы? — и она отвечала: нет.
Но бросить стихию России, стихи и Россию? — и он улыбался и лгал.
Между любовными словами набежали стихи.
Он записал их:
Душа её была
Из тех, которым рано всё понятно.
Для мук и счастья, для добра и зла
В них пищи много; только невозвратно
Они идут, куда их повела
Случайность, без раскаянья, упрёков
И жалоб...
Случайность... Не хуже Адели он знал её своеволье. Случайность… жизнь делают
случаи... их искать. Уйти с ней?.. Чем случайнее то, что он изображает, тем лучше у него
получается картина.
Решил включить стихи в «Сказку для детей».
А Тебу всё приходил и уходил на яхте. Игнатий Омер де Гелль вёл с ним таинственные
переговоры, и голландский консул, наконец, смирясь, стал ждать, когда кончится
романтический отпуск поручика Лермонтова.
И кончился отпуск. Они простились на станции. Ямщик-татарин распустил
колокольные бусы у коней. Он сразу взял шибко с места и оборвал все сомнения
любовников. Улыбаясь, чтобы не заплакать, и всё время махая рукой, офицер, похожий на
старого мальчика, скрылся за домами. Баркас ждал её у пристани. Он быстро доставил её
на палубу яхты, где начинался день новой любви, после шестнадцати часов увлечения
русской поэзией.
И опять потянулись две тысячи вёрст. Две тысячи вёрст — за десяток часов любви.
Телеги трещали. Поручик Лермонтов гнал ямщиков, повышая их ретивость всеми
доступными средствами. Он не хотел никого видеть, пока не начнутся родные кавказские
места. Там в горах, на чеченской линии, остались недопетые стихи. Рукописи «Демона»
требовали последних пробегов пера. В уме завязывалась «Сказка для детей». Надо было
жить и любить в армейских трактирах. Иного пути не дадено, казалось ему.
Он вспоминал Адель и, кусая кулаки от тоски, раскачивался из стороны в сторону, во
всю ширину возкá, как задремавший пьяный. Пожалуй, он любил её. Она узнала его. Она
всё сняла с него — позы, увёртки, наигрыш, отделила правду от лжи и не оттолкнула, не
осмеяла — полюбила.
А ему судьба быть одному. Это не поза. Он даже улыбнулся сквозь слёзы, вспомнив,
что никто точно не знает — женат ли он или холост.
А если бы не любил он Адели, то обязательно жил бы с ней,— думал он.
И, вместе с печальными мыслями о незадачливой жизни, самая жизнь отходила от
него, отстранялась. Вот сквозь всю российскую жизнь с голодными мужиками,
ошалелыми бурмистрами, пьяными попами, войнами, дуэлями и спорами об искусстве —
сквозь всё это — в возкé по личным делам. Из Крыма на Кавказскую линию.
— Иван, скоро Кавказ? — спрашивал он из кибитки.
— Дён через шесть, барин,— отвечал тот.— Вот как покажут себя холода, значит
скоро. Даст бог, обернёмся к сроку.
— Ну да, обернёмся,— отвечал барин.
И Кавказ день за днём подбирал их выше и выше, в свои стремнины.
В России при всех режимах солдаты пахли одинаково. Запах казарм, как и запах
помещичьих гнёзд, выношен столетиями и крепок, как старые монастырские вина.
Литературен дух российских казарм. Он возбуждал поэтический пев разнообразных
российских поэтов. Как тараканы на сахар, собирались на этот дух молодые поэты, чтобы,
вдыхая его, писать о любви, о страданиях, о человеческой гордости. Обоняние русской
музы, молодой ещё девушки, раздражал только он, удивительный, пряный, славяно-
монгольский.
Пятигорск в осенние дни отдавал провинциальной казармой. Здесь стихи стремились
неудержимо, как искристое Аи.
Соколов и Христофор Элиадзе развязали бариновы узлы и вынули вишнёвые чубуки и
папки рукописей. В чубуках зашевелился кудрявый жуковский кнастер, пахнущий
клевером, и в трубки из кахетинской вишни в тёмной серебряной оторочке были брошены
дни, вёрсты и любовь, чтоб воскурились стихи.
Здесь, вдалеке от русской культуры, от своих близких, свободный от привязанностей и
как бы вообще вынесенный за порог жизни, он ничем не был стеснён в стихах.
Его теперь даже не беспокоило — весел он или мрачен. Здоров или болен. Каким бы он
ни был — стихи появлялись. Он не давал себе труда вдумываться в их настроения, как,
скажем, никогда не прислушивался к своему дыханию. Его теперь уже не беспокоили
прежние сомнения в правильности своего творческого пути. Он потерял всякое
представление о том, что в жестокой российской жизни могло бы быть правильным.
Любить? Нельзя, невозможно. Верить? Не во что, да и глупо, раз никто не верит.
Надеяться? Но кто знает — на что? Он знал лишь одно, что перестал чувствовать интерес
к жизни. Только вот драться в сражении ещё любил он, да и то — не потому ли, что
чувство злобы на мир, созданный так нелепо и так мучительно, было сильней прочих?
Ах, если бы найти силы перенести эту злобу и храбрость в иные долины... Но тут
вспоминал он и качество храбрости своей, и неуменье владеть саблей.
Дня через два после приезда в Пятигорск, намереваясь уже отправиться в горы, на
линию, поручик Лермонтов зашёл в «казённую» гостиницу, к Найтаки.
В комнатах развязно дымили лампы. Несколько человек батарейцев да адъютант
коменданта невесело играли в штосс.
— А-а, граф Диарбекир... Майошка... Здорово!
Посыпались шутки, и начались нескончаемые вопросы.
— Так где же ты был? — спросил Лермонтова Трубецкой.
— Охотился,— подумав, ответил Лермонтов.
— Где это? Один?
— Далеко, знаешь,— ответил досадно Лермонтов и вдруг взял Трубецкого за пуговицу
мундира и тихо сказал, отведя в сторону: — Ты знаешь, я ведь в Крыму был, у Омер де
Гелль.
— Ну, и хорош же мальчик,— покачал головой Трубецкой.— Счастье твоё, не нарвался
на беду, могли бы разжаловать. Ну, рассказывай, рассказывай...
— Нет, ты знаешь, это замечательная женщина.
И его подбородок по-детски затрясся.
— Ты знаешь, я проскакал в тележке две тысячи верст, чтобы быть наедине с ней
несколько часов.
Ошеломлённый Трубецкой, никогда не видевший слёз на этом злом чернявом лице, не
смеялся, повторяя теперь:
— Ну, хорошо, что ж, очень хорошо, что ты...
— Если бы ты знал, что это за женщина. Умна и обольстительна как фея.
— Что ж, очень хорошо, ну, что ты...
— Ты пойми, я проскакал две тысячи вёрст, чтобы побыть с нею десяток часов и
написать стихи... Какая это необыкновенная женщина! Как много я оставил у неё!
— А ну, прочти, родной, стихи, прочти,— попросил Трубецкой.
— Хорошо. Таких я ещё не писал. Она, брат, очень хвалила их, понравились.
Лермонтов погладил рукою лоб.
— Сейчас,— сказал он,— как это... Отличные стихи, понимаешь, вышли.
— Ну, ну!
Но, медленно сняв свою руку с мозолистого лба, Лермонтов тут же виновато
рассмеялся.
— Ну, вот, поди ж ты. Забыл.
Ещё раз подумал, скосив глаза в угол.
— Ну, забыл окончательно,— сказал он.— Все, брат, забыл.
Одесса. Август — сентябрь
1928 г.
Document Outline
Пётр Павленко
13ая ПОВЕСТЬ О ЛЕРМОНТОВЕ