казаков. Егорка писал письма к своим полкам, звал их в горы, обещал каждому земли,
сколько войдёт в желание, молодых жён, славу и почёт.
Егорка звал своих обживать пустынные леса Чечни, где всем места хватит без крови и
где округ народ смелый, разбитной и честью живёт. Егорка обещал сохранение веры и
освобождение от всех налогов, а тех стариков, которые всем добром ему отслужат, обещал
отправить в святые земли, куда дорога помощью султана будет открыта каждому.
Он завидовал Казбичу, вору и подлюге, который жил, ни о чём не заботясь, одной
своей страстью — к коням. Проходили над его землёй раздоры и войны, но ничто не
трогало и не пугало Казбича — были ещё на Кавказе кони, которых стоило уводить, и
вырастали девушки, с которыми весёлой казалась жизнь. Но такой страсти не знал Михаил
Юрьевич. У него было много страстей, и на одну большую не мог бы он сменять их.
Он завидовал Максиму Максимычу. Ему нравился неторопливый деловой шаг того,
кулацкая скопидомность во всём и расчёт. Ему нравилось, что Максим Максимыч исполу
приторговывает тут садик, там клок кукурузника, старую мельницу или лужок, беспокоит-
ся о налогах на горцев (он с ними в компании, на паях), рассуждает насчёт шерстомоек и
всегда знает, где какого бежавшего в горы распродаются с казённых торгов вещишки и у
себя в крепости в шести сундуках хранит бешметы, кинжалы, шёлковые женские рубахи,
чубуки, подседельники и коврики разных назначений, хотя был он человек кочевой.
Обо всём этом теперь часто думал поручик и любил себя представлять в различных ро-
лях — то Белем, то Оружейниковым, то Максимом Максимычем.
Но кем бы ни представил — всегда знал, что — будь правда — лучше бы всё сделал,
чем тот, настоящий.
И смешно становилось. Ему всё было близко, что угодно.
И оттого ничего своего, не отданного от себя — не было. О Беле знал он — как стать
лучше него, и о Максиме Максимыче, и об Егорке, а о себе не знал. Мог бы жить за
десятерых, во всех их десяти шкурах. И это было смешно.
Вот представит себя в десяти людях — и смешно.
И как-то не понимал он, что люди смеются, когда им смешно, но никогда не смеются
люди, чтобы им стало смешно. Он же смеялся именно так, ища в смехе веселья, которого
не было внутри. В полусвете ночей он понимал многое из того, что делало ложным его
дни, но наступало утро — и, вместе с солнцем и биением жизни, его снова волной
охватывали впечатления. Иногда по ночам шли стихи. То были строчки недорождённых
когда-то песен, два-три слова, оставшихся в памяти, или неясные фрагменты новых
запевов.
Многое напоминало «Мцыри» — поэму, ещё не успевшую раствориться в памяти меж
других, взявшую много усилий и воли. Он думал часто, что сам он — Мцыри, убежавший
на волю из монастыря, и в эти минуты проступали стихи, очень похожие на те, что им
были где-то, когда-то написаны. Он любил повторять о себе эпиграф к «Мцыри» —
«вкушая, вкусих мало меда и се аз умираю». Строчки шли отдельными волокнами, и было
неизвестно, в какой стих они выльются. Но мотивы тоски и сиротства сплетались с
другими — с запевами пафоса и мудрой холодностью агасферовой. Эти строки осторожно
копил он для «Демона», над которым не переставал работать даже в пути. Героический
пафос слагается,— знал он,— из поступков, которые нужно делать, и поступков, которых
делать нельзя, но в жизни он делал всё, что подвёртывалось, а потом безвольно плутал в
океане лживых и честных дел своих, чтобы по-хозяйски, всегда любовно, подобрать тут и
там, где бы ни пришлось, следы свежерождённых стихов.
Было грустно, что он не знал, для кого их пишет. Гусарам они представлялись
напыщенными без меры, философствующим разночинцам — чересчур офицерскими, то
есть сантиментальными, без глубокого смысла, а ценителями поэзии рассматривались, как
проявления пушкинской школы, ещё не нашедшие своего голоса и своей темы. Когда он
говорил в гневе — думали, что это гусарский запал, когда он становился в позу
отвергнутого — называли его невротиком, и дошло до того, что он сам не знал, какой
голос оставить себе, чтобы не быть похожим на кого-нибудь. Он пробовал выбирать себе
голос вместо того, чтобы согласиться на тот, что дан ему временем — голос человека,
прибитого к краям двух эпох, одной — родившей его, и другой — отвергнувшей.
Холмистые предгорья Кавказа расплетались косицами низких долин, долины
сходились одна с другой в просторные степи, и в них и дышалось и думалось легче. Степи
были студёны и гулки.
Он перебрался через пьяный осенний Азов, и уютный тёплый дождишко встретил его
на крымских берегах. Солнце мигало, как медленная молния, поминутно прячась и выходя
из-за туч, день ломался по нескольку раз, земля была сыра и дни неторопливо сонны.
Мягкие женственные горы и розовый песок дорог, незлобивые краски привыкших к
человеку цветов, их ласковый аромат — всё было ново после Кавказа, дымящего
обвалами, тяжелоглыбого, широкогорого, пронизанного рубцами ущелий, повитого
дикими реками. Цветы Кавказа пахли скупо — запахом вольного одиночества. Гордые
птицы там пели острые песни, гнездясь на грязных, вздыбленных скалах. Там грозы
ревели пьяными рёвами и стучали в крыши гор огненными кулаками. Здесь всё было
другое. Горы легли на лапы, как добрые псы, мягко выгнув крутые хребты свои, и птицы
пели не для себя, а для человека, и цветы цвели для людей, а не для себя.
И человек приказал цвести одним и завянуть, исчезнуть другим. Он указал горам их
предел и протянул, как границы их царства, свои дороги, в бандажи виадуков он взял
непокорные реки и кандалами мостов приковал их к издавна проторённым руслам.
Голубые дни пахли свежими дынями. Загорало море.
На яхте «Юлия», принадлежавшей Тебу де Мариньи, мадам Адель огибала крымские
берега. Гидрограф становился с каждым днём настойчивее. Двухлетние муки его любви
грозили разразиться ошеломляющим ударом, и мадам Адель обещала ему себя. На борту
«Юлии» находился между тем её муж, и для романтических встреч яхта была неудобна.
Теряя рассудок в предощущении награды, Тебу де Мариньи вёл себя взбалмошным
ребёнком. Он выдумал тысячи способов, чтобы осторожно разобщить супругов, он менял
направление яхты, он носился с проектами опасных экспедиций к немирным горцам и,
наконец, что-то решив, бросил якорь в Балаклаве и поместил мадам Адель в Мисхоре, у
Ольги Станиславовны Нарышкиной.
Заинтересованная приготовлениями своего пылкого поклонника, мадам Адель
разделяла его волнения. Близость новых ласк, вскрывающих очарование двухлетнего
флирта, сделала её нервной от страсти самкой. Седой красавец Тебу де Мариньи,
готовящий себе и ей любовное ложе, этот нервный Тебу де Мариньи, этот суеверный Тебу
де Мариньи, делающий роман, как опытный и терпеливый полководец, рождал в ней
острое любопытство тела.
Приготовления к страсти иногда в состоянии заменить самую страсть. Мадам Адель,
для которой влечения тела были средством к большой игре, гораздо больше любила
открывать новые возможности, чем подытоживать достигнутое.
В Мисхоре, у Нарышкиной, Адель вторично вынуждена была повторить своё обещание