Ушла тетя Феня, плотно прикрыв дверь в сенках. Воровато прошмыгнул по крыльцу кот, и под полом стихла мышь. Стало совсем темно и одиноко. В избе не скрипели половицы, не ходила бабушка. Устала, должно быть. Мне сделалось холодно. Я свернулся калачиком.
Проснулся я от солнечного луча, пробившегося в мутное окошко кладовой. В луче мошкой мельтешила пыль. Откуда-то наносило заимкой, пашнею. Я огляделся, и сердце мое радостно встрепенулось: на меня был накинут дедушкин старенький полушубок. Дедушка приехал ночью! Красота!
На кухне бабушка громко, возмущенно рассказывала:
— …Культурная дамочка, в шляпке. Говорит: «Я у вас эти вот ягодки все куплю». Пожалуйста, милости прошу. Ягодки-то, говорю, сиротинка горемышный собирал…
Тут я, кажется, провалился сквозь землю вместе с бабушкой и не — мог разобрать, что говорила она дальше, потому что закрылся полушубком, забился в него, чтобы помереть скорее.
Но сделалось жарко, глухо, стало невмоготу дышать, и я открылся.
— Своих вечно потачил! — шумела бабушка. — Теперь этого! А он уж мошенничает! Что потом из него будет? Каторжанец будет! Вечный арестант будет! Я вот еще левонтьевских в оборот возьму! Это ихняя грамота!..
Убрался дед во двор, от греха подальше. Бабушка вышла в сенки, заглянула в кладовку. Я крепко сомкнул веки.
— Не спишь ведь, не спишь! Все-о вижу!
Но я не сдавался. Забежала в дом бабушкина племянница, спросила, как бабушка сплавала в город. Бабушка сказала, что слава тебе господи, и тут же принялась рассказывать:
— Мой-то, малой-то! Чего утворил!..
В это утро к нам много приходило людей, и всем бабушка говорила: «А мой-то, малой-то!»
Бабушка ходила взад-вперед, поила корову, выгоняла ее к пастуху, делала разные свои дела и всякий раз, пробегая мимо дверей кладовки, кричала:
— Не спишь ведь, не спишь! Я все-о вижу!
Я знал, что она управится по дому и уйдет. Все равно уйдет поделиться новостями, почерпнутыми в городе, и узнать те новости, какие свершились без нее на селе. И каждому встречному бабушка будет говорить: «А мой-то, малой-то!..»
В кладовую завернул дедушка, вытянул из-под меня кожаные вожжи и подмигнул: «Ничего, не робей!» Я заширкал носом. Дед погладил меня по голове, и так долго копившиеся слезы хлынули безудержно из моих глаз.
— Ну что ты, что ты? — успокаивал меня дед, утирая большой жесткой рукой слезы с моего лица. — Чего ж голодный-то лежишь? Попроси прощения… Ступай, ступай, — легонько подтолкнул меня Дед.
Придерживая одной рукой штаны, а другую прижав локтем ц глазам, я ступил в избу и завел:
— Я больше… я больше… — И ничего дальше сказать не мог.
— Ладно уж, умывайся да садись трескать! — все еще непримиримо, но уже без грозы, без громов сказала бабушка.
Я покорно умылся. Долго и очень тщательно утирался рушником, то и дело содрогаясь от все еще не прошедших всхлипов, и присел к столу. Дед возился на кухне, сматывая на руку вожжи, еще чего-то делал. Чувствуя его незримую и надежную поддержку, я взял со стола краюху и стал есть всухомятку. Бабушка одним махом плеснула в бокал молока и со стуком поставила посудину передо мной.
— Ишь ведь кацой смиренненькай! Ишь ведь какой тихонькай! И молочка не попросит!..
Дед мне подморгнул — терпи. Я и без него знал: боже упаси сейчас перечить бабушке или даже голос подать. Она должна для успокоения разрядиться, даже высказать все, что у нее накопилось.
Долго бабушка обличала меня и срамила. Я еще раз раскаянно заревел. Она еще раз прикрикнула на меня.
Но вот выговорилась бабушка. Ушел куда-то дед. Я сидел, разглаживал заплатину на штанах, вытягивал из нее нитки. А когда поднял голову, увидел перед собой…
Я зажмурился и снова открыл глаза. Еще раз зажмурился, еще раз открыл. По замытому, скобленому кухонному столу, как по огромной земле с пашнями, лугами и дорогами, на розовых копытцах скакал белый конь с розовою гривой. А от печки слышался сердитый голос:
— Бери, бери, чего смотришь? Глядишь, за это еще когда обманешь бабушку…
Сколько лет с тех пор прошло! Уж давно нет на свете бабушки, нет и дедушки. А я все не могу забыть того коня с розовой гривой, того бабушкиного пряника.