Много чего этой дурной бабе Гаврила ответить хотел, и про горюшко, и про слезы, да только кулаки посильнее стиснул и дальше пошел. Думал, побурлит в душе, как всегда, и утихнет. Ан нет! В душе кипело так, что горячая похлебка казалась холодной и пресной. В сердцах он швырнул ложку в опустевшую миску и набычился. Аксинья угодливо метнулась к столу, чтобы убрать. Чует баба, что виновата, ох чует! Не дав ей опомниться, Гаврила резким движением сгреб в охапку ее волосы, покрытые платком. Женщина охнула и осела.
– Обмануть меня задумала, зараза! А оно вон как складывается теперь! Говори, Аксинья! Правду говори, а то насмерть запорю!
Аксинья вцепилась руками в столешницу так, что костяшки побелели. Запрокинутое кверху лицо исказила гримаса боли и злобы.
– А и запори! – подначила она мужа. – Осироти детей-то, дурень старый! А все одно – ничего не сделаешь! Это Господне тебе наказание за грех тяжелый, за Настю! Знать, не сгинуло дитятко-то, подросло в лесу-то! Ты согрешил – дитя свое сгубил в лесу, а я вот не смогла грех на душу принять. Соврала тебе – не утопила в болотине детыньку. Там оставила. Живенького. На судьбу положилась да на лес. Оно и верно – там дом его родной. Леший ему тятенька, шишимры – тетки родные. Все обласкают да накормят сиротинушку. Матушка вот только родами померла, так оно, поди, и тоскует по ней, горемычное.
Из глаз ее брызнули слезы, побежали по щекам. Аксинья вдруг обмякла, медленно опускаясь на пол. Гаврила выпустил тугой узел волос на женином затылке, и она грузно рухнула да так и застыла на земляном полу горестным изваянием. Дети настороженно выглядывали из-за печки, не решаясь подойти и пожалеть рыдающую мать.
– Экая же ты дура, Аксинья, – пробурчал Гаврила. – Волос долгий, а ум короткий.
Он сплюнул на пол, встал из-за стола и медленно побрел к выходу. На пороге оглянулся на жену, снова сплюнул и вышел, хлопнув дверью.
Никита Алексеевич поморщился, когда его сон растревожили резкие неприятные звуки со двора. В правом виске в такт воплям и причитаниям пульсировала какая-то болезненная жилка. Барин недовольно вздохнул, откинул одеяло и, приподнявшись на локте, прислушался. Не сумев разобрать, в чем суть причитаний и воплей, крикнул:
– Ерема!
Однако на зов никто не явился. Никита Алексеевич сердито сдвинул брови, встал с кровати и, закутавшись в халат, вышел из спальни.
На крыльце он столкнулся с Еремой, бледным и перепуганным. Сгреб его за грудки и, тряхнув, потребовал:
– А ну, пес, говори, отчего такой шум? Что стряслось? Почему бабы орут на дворе, точно их режут?
– Беда, барин! – заскулил Ерема, подгибая колени, готовый пасть на землю, едва его отпустят. – Зверь-то лесной к самому порогу, почитай, подобрался. Стешку-то средь бела дня задрал, окаянный!
Барин отшвырнул Ерему прочь, спустился с крыльца, грубо растолкал сгрудившуюся вокруг чего-то челядь. Взору открылось жуткое зрелище, и он поспешил отвернуться, не в силах признать в окровавленной груде тряпья и истерзанной человеческой плоти ту, что недавно радовала его своим гибким юным телом. Никита Алексеевич поднялся на крыльцо, остановился на верхней ступени, сверкая глазами и яростно раздувая ноздри.
– Ерема! – взревел он, пугая своим криком и без того перепуганный дворовый люд. – Скажи, пусть готовят охотничий флигель! Чтоб за два дня готов был! И за Гаврилой пошли! Да поживей давай!
Гавриле не спалось. Мысли путались в голове, бередили душу, поднимали со дна тревожную муть, которая застревала в горле, мешала дышать. Он вспоминал оставленных дома детей и Аксинью. Ее взгляд, полный боли и безысходности, когда он собирался уходить. Жена не причитала, не кляла его последними словами, просто сидела на лавке, опустив плечи, будто помертвев. Говорить ей мужчина ничего не стал, кликнул дочку и наказал перед уходом:
– Лушка! Дом на тебя оставляю. За старшую будешь. Приглядывай за матерью и братом. Даст Бог, скоро обернусь, а нет – так не поминайте лихом.
Он проглядел в ночь все глаза, но сон не шел. Не хотел укутывать его забытьем на несколько часов до рассвета, не желал дать ему покоя перед охотой, исход которой был Гавриле неведом. Рядом на соломенных тюфяках похрапывали псари, за тонкой стеной клети сонно фыркали лошади да во сне потявкивали борзые. Лесник поднялся с тюфяка, вышел на двор – глотнуть свежего ночного воздуха. В прорехи облаков то и дело выглядывал круглый глаз луны, играл со спящей землей в переглядки. Серебрил тусклым мертвым светом охотничий флигель и лес, встающий стеной позади него. Из лесной чащи донесся слабый плач. Кто-то охал и тоненько хныкал во тьме, то ли оплакивал кого-то, то ли жаловался на свою горькую долю. Гаврила замер, не имея возможности определить в темноте, далеко ли плачущий, видит ли его. Стенания будто лились тоненькой струйкой, тянули за душу. И вот им уже начали вторить растревоженные борзые.