Желающим увидеть сталинистское искусство во всей его чистоте достаточно назвать одно имя — Брехт. Бадью прав, утверждая, что «Брехт был сталинистом, если понимать сталинизм как сплав политики и философии диалектического материализма под властью последнего. Или, скажем, что Брехт практиковал сталинизированный платонизм»*. Именно в этом в конечном счете и заключается брехтовский «неаристотелевский театр»: платонистский театр, в котором эстетическое очарование жестко контролируется, чтобы передать философ-ско-политическую истину, которая занимает по отношению к нему внешнее положение. Брехтовское очуждение означает, что «эстетическая видимость должна дистанцироваться от себя самой, чтобы в этом промежутке была показана внешняя объективность Истины»4. Итак, когда Бадью говорит, что «очуждение — это протокол философского надзора»5, следует без каких-либо угрызений совести придать этому термину все его коннотации тайной полиции. Так что давайте прекратим смехотворные игры, противопоставляющие некоего «диссидента Брехта» сталинистскому коммунизму: Брехт суть основной «сталинистский» художник, он был великим не несмотря на свой сталинизм, а вследствие него. Нам и в самом деле нужны доказательства? В конце 1930-х годов Брехт потряс гостей нью-йоркской вечеринки, заявив об обвиняемых на московских показательных процессах: «Чем более они невиновны, тем более они заслуживают расстрела»6. Это заявление нужно принять совершенно серьезно, а не считать его какой-то извращенной дерзостью; его базовая посылка в том, что в конкретной исторической борьбе позиция «невинности» («я не хочу замарать свои руки, участвуя в этой борьбе, я просто хочу вести скромную и честную жизнь») воплощает наивысшую виновность. В нашем мире ничегонеделание не является пустым, оно уже обладает значением — это значит говорить «да» существующим властным отношениям. Именно поэтому в отношении московских судов Брехт — признавая, что методы обвинения были не очень-то благородными, — задался вопросом: можно ли представить, что честный и искренний Коммунист, имевший сомнения относительно сталинской политики ускоренной индустриализации, действительно мог начать искать поддержку у иностранных разведок или участвовать в террористических заговорах против сталинистского руководства? Он ответил «да» и детально изложил свои соображения.
В таком случае неудивительно, что, когда по пути из дома в театр в июле 1953 года Брехт пропускал колонну советских танков, движущихся к Stalinallee7, чтобы подавить восстание рабочих, он махал им рукой, и — он описал этот день в своем дневнике — в тот момент у него впервые в жизни (он никогда не был членом партии) возник соблазн вступить в Коммунистическую партию8 — не является ли это образцовым случаем того, что Ален Бадью назвал la passion du reel9, которая была определяющей чертой двадцатого столетия? Дело не в том, что Брехт считал допустимой безжалостную борьбу в надежде на то, что она приведет к процветанию в будущем: грубость настоящего насилия, как такового, воспринималась и одобрялась как признак подлинности. Для Брехта советская военная интервенция против рабочих Восточного Берлина была нацелена не на рабочих, а на «организованные фашистские элементы», эксплуатировавшие недовольство рабочих; поэтому он утверждал, что советское вмешательство на самом деле предотвратило новую мировую войну10. Даже на личном уровне Брехт «имел подлинную симпатию к Сталину»11, он развивал линию аргументации, оправдывающую революционную необходимость диктатуры одного человека12; его реакцией на «десталинизацию» на двадцатом съезде КПСС в 1956 году было: «Без знания диалектики невозможно понять переход от Сталина как двигателя <прогресса> к Сталину как тормозу»13. Короче говоря, вместо того чтобы отречься от Сталина, Брехт играл в псевдодиалектическую игру: «что было прогрессивным прежде, в 1930-х и 1940-х годах, теперь (в 1950-х) превратилось в препятствие…» Возникает даже соблазн истолковать смерть Брехта (осенью 1956 года, вскоре после двадцатого съезда КПСС и незадолго до венгерского восстания) как своевременную: милосердие смерти избавило его от необходимости столкнуться со всей болью «десталинизации».
Желающим увидеть Брехта в лучшем виде нужно обратить внимание на великую немецкую сталинистскую музыкальную тройку: Брехт (слова), Ханс Эйс-лер (музыка), Эрнст Буш (постановка). Чтобы убедиться в подлинном величии сталинистского проекта, достаточно послушать одну из величайших записей двадцатого века — «Исторические записи» Ханса Эйслера (Berlin Classics, LC 6203) на слова (главным образом) Брехта и с песнями в исполнении (главным образом) Буша. В их, быть может, наивысшем достижении, «Тюремной песне» из пьесы «Мать», речь о разрыве между символическим сломом противника и его действительным поражением идет именно тогда, когда брошенный в тюрьму рабочий Павел обращается к тем, кто облечен властью:
У них законы и уставы, У них тюрьмы и крепости <…> У них тюремщики и судьи, Им платят вдосталь, они на все готовы. А что толку?<…> Прежде чем исчезнуть — А этого ждать недолго — Поймут они, что все это Им уже ни к чему. У них типографии и газеты, Чтоб нас побеждать и лишать языка <…> У них попы и ученые. Им платят вдосталь, они на все готовы. А что толку? Разве так уж страшна для них правда? У них пушки и танки, Гранаты и пулеметы <…> У них полицейские, солдаты, Им платят мало, они на все готовы. А что толку? Разве так могучи враги их? <…> Но день настанет — ждать недолго, — Поймут они, что все это Им уже ни к чему.14