Главное я помню точно.
Одиночество.
Горе.
Безлюдье.
Всего тысяча уцелевших – в огромном-огромном городе.
Одна гигантская братская могила – вместо московской подземки.
Замурованные входы в метро. Чтобы не повторилось.
Чтобы не повторилось.
Мы больше не возвращаемся к этому разговору. До самой ночи мы не произносим ни слова.
Потом он говорит:
– Я ложусь. Приходи скорее.
Молчу.
– Ты идешь, солнышко?
– Мне надо в душ, – отвечаю слишком угрюмо.
– Ты на что-то обиделась?
– Нет-нет, что ты.
Напрягаю нужные мышцы – натягиваю улыбку.
Запираю дверь. Раздеваюсь. Залезаю в неуютную скользкую ванну, включаю воду.
Долго тупо соображаю, какой гель для душа выбрать – Palmolive молочко с медом или Johnson’s апельсин. Беру Palmolive.
Намыливаю Fructis’ом голову – как всегда, два раза, – тщательно промываю, с пукающим звуком выдавливаю в ладонь остатки бальзама-ополаскивателя, ритуально размазываю по волосам. Долго стою под колючими струйками душа. Беру с полочки пену для бритья, брею ноги. Брею под мышками. Пытаюсь полоснуть себя по запястью, но у меня неподходящая бритва – женская водянисто-голубая Gillette Venus. Только царапаюсь. Лезу в шкафчик-уголок, подвешенный над ванной, и нахожу нормальное лезвие.
Вспарываю кожу на запястье. Ощущения, оказывается, такие же, как если оцарапать руку листком бумаги: сначала холодок в позвоночнике и плечах, только потом, с большим опозданием – больно. Совсем чуть-чуть больно.
Крови нет. Кожа странно отслаивается от моей руки мокрым лоскутком, под ней я вижу маленькую, из тончайшей пластмассы пластину с двумя аккуратными плоскими кнопками. На одной значится: ПЕРЕЗАГ, на другой – ВЫКЛ.
Какие еще живые? Их нет. Они проиграли.
Так вот, значит…
Но для меня – что это меняет?
Конец Революции я помню довольно смутно. Последнее, что я помню: день, когда написала очень мелкими буквами на очень маленьком кусочке бумаги одно слово – «умереть» – и отнесла его вниз, к статуе; вниз, где были только они.
И статуя помогла мне.
Но для меня лично – что это меняет?
Для меня, по памяти собранной кем-то, кто не мог без меня жить (куда же он делся? почему не дождался меня? Проиграл… Они все проиграли). Для меня, по памяти собравшей его – без которого не могу я.
Для меня – что это меняет?
Не могу больше, всё равно не могу больше.
Немного медлю, решая: ПЕРЕЗАГ или ВЫКЛ.
Вру, я уже всё решила – просто тяну время.
Выключаю воду, сажусь на дно ванной, мягко нажимаю на кнопку.
Семья
Дима прибежал на перрон всего за две минуты до отхода поезда, еще с минуту, часто дыша на проводницу мятным перегаром, рылся в карманах куртки в поисках билета; наконец по-хозяйски облобызал розовощекую спутницу и метко ввалился в покачнувшийся вагон.
В купе, кроме него, никого не было. Задумчиво мотаясь из стороны в сторону и тихо матерясь, Дима долго боролся с влажным постельным бельем. Одержав победу, со стоном взгромоздился на верхнюю полку, засунул кошелек под подушку и немедленно уснул.
Во сне Диме мерещилось, что на каком-то ночном полустанке в купе вошел потный толстяк с маленьким чемоданом и старомодной тростью в руке. Сел, отдуваясь, у окна, стянул с себя облезлую шапку из больного черного кролика. Под кроликом обнаружилась лишь половина головы, сиротливо ютившаяся на короткой, в тюленьих складочках шее. Верхняя часть черепа необъяснимым образом отсутствовала: не было ни лба, ни затылка, ни темени, словно всё это аккуратно отрезали прямо по линии бровей и сняли, как проржавевшую крышку с походного котелка.
– Инвалид, – слегка извиняющимся тоном представился пассажир.
– Ды-ы… – неразборчиво мыкнул Дима в ответ.
Дальше ехали молча. Пухлой рукой с неухоженными, под корень обгрызенными ногтями инвалид лениво залезал к себе в голову, сосредоточенно там ковырялся, вытаскивал большие круглые виноградины и без особого аппетита жевал. Винограда в голове было слишком много; когда поезд качало, фиолетовые мускатины рассыпались по полу, толстяк, чертыхаясь, лез их поднимать, и из дырки вываливалось еще больше, целые гроздья.
– Угощайся, – он по-хозяйски сунул Диме под нос пригоршню, но тот отказался, сообразив, что виноград, скорее всего, немытый.