Все молча напряженно ждали.
Я встал, выпрямился по стойке «смирно» и доложил:
— Украденный хлеб не обнаружен!
Мгновенье на лице комбата держалось выражение удивленного недоумения, но тут же его глаза мне сказали: «Молодец!» — и он засунул наган обратно в кобуру.
Ничего не сказав больше, комбат исчез в направлении КП батальона.
Вся рота вздохнула облегченно. Не задавая больше вопросов, где же пропавшая буханка, каждый отрезал от своей по ломтю и положил на мою плащ-палатку. А. Николай закрыл лицо ладонями, лег на землю рядом со злополучным мешком и так лежал, наверное, два часа. Человек — приговоренный к позорной смерти и получивший помилование…
И вот этот-то Николай через две или три недели был тяжело ранен осколком в легкие. В его груди была рана, через которую со свистом входил и выходил воздух… лучилось это после Илларионовки — уже вечером. Занитаров в нашем батальоне не было. Раненых после боя выносили сами и доставляли до санроты, которая Всегда находилась в тылу полка, но далековато… Нас в роте не более десяти-двенадцати человек. Пополнение не поступало уже два или три дня. И так сложилось, что мне было приказано волочь моего «крестника» в санроту.
Как на грех, мы опять сутки были без пищи — в роте с нетерпением ждали кухню, когда я получил приказ доставить раненого в тыл. Впрягся я в лямку из проволоки, кое-как тащу себя и волокушу в быстро густеющих сумерках и размышляю: приехала уже без меня кухня или я успею вернуться… Раненый без сознания. В том, что он жив, можно удостовериться, лишь остановившись: лыжи под волокушей противно скребут по снегу, перемешанному с землей. В который раз приостанавливаюсь — еще свистит воздух в груди раненого, жив, значит. И снова заставляю себя двигаться, обходить воронки, окопы… Сумерки уже не сумерки ночь. Как бы не заблудиться. И обидно мне, если раненый умрет, когда я доволоку его до места… Вдруг — или показалось — слышу:
— Мансур…
Остановился, наклоняюсь.
— Мансур, пристрели… А не можешь, брось… Замучил я тебя…
И откуда только в меня влилась сила! Впрягся в лямку и помчался уже без остановок, будто убегал от постыдных своих подленьких мыслей. Ведь краем сознания — надо это признать — я надеялся, что Николай умрет в начале пути и я освобожусь от груза, успею к раздаче горячей пищи.
И зачем так вперемежку доброе и злое в одном человеке — во мне?! Наверное, я бил страшен в темноте: зубы оскалены, дыхание хриплое и дико выпученные глаза: живым или мертвым скорей доставить Николая в санроту!.. Сказать, что я второй раз спасал ему жизнь из особой к нему дружбы, я не могу. И в первый сработало скорей суеверие — моя была буханка-то!.. И теперь я торопился ради очистки своей совести, чтобы победить в себе начатки того злого, подлого, которое я так ненавижу и которое во мне тоже заложено!..
Чуть не свалился в глубокую балку, битком набитую тыловыми подразделениями. Из балки подымался сытый и вкусный запах пищи, смешанный с запахами конского навоза, бензина, сена… Кое-где в блиндажах светились маленькие окна.
Сунулся в один блиндаж и сиплым, простуженным голосом прошу принять тяжелораненого.
— Какой полк? — спрашивает мордастый санитар.
— Тысяча тридцать четвертый, — отвечаю я.
— Вези дальше. Тут тысяча двадцать шестой.
Тяжелая дверь закрылась туго. А у меня разом кончились силы тянуть волокушу дальше. Николай стонет и бредит. Тащу, что поделаешь, бюрократ попался. Пулю бы ему в узкий лоб! Но потом не докажешь трибуналу, что ты был прав, и тебе будет такая же пуля.
Еще блиндаж. Стучу в дверь. Блиндажи строили фашисты, и все сделано капитально. Открывается дверь, вместе с облаком вкусного пара выходит санитар. Я ему вопрос:
— Какая санрота?
— Тысяча тридцать шестая, — отвечает.
— Значит, наша! — вру уверенно. — Принимай тяжелораненого!
Сам, не оглядываясь больше, нырнул в блиндаж и сел за стол, как хозяин. Санитарки внесли Николая — уже на носилках он.
— Дайте что-нибудь пожрать, — прошу.
На стол поставили пшеничную кашу, теплую, душистую, жирную… Наелся. Уснул тут же за столом.
Разбудили меня, когда еще было темно: с пониманием, чтоб я мог успеть на передний край затемно. Доел я вкусную кашу. Да еще дали мне с собой полбулки хлеба.
Слышу:
— Мансур, подойди…
Прошел я в дальний угол блиндажа — жив Николай мой!
— Мансур, сроду тебя не забуду… Дай бог тебе вернуться домой…
Я тащил на себе до половины пути вора, помилованного мной, потом, после его просьбы пристрелить, бросить, убегал от собственных подленьких мыслей, а в санроте я простился с настоящим боевым другом, от всего сердца желая ему выжить!..
Ни шагу назад!
Тот день, 23 ноября 1942 года, когда войска нашего Юго-Западного фронта поставили перед собой задачу соединиться с войсками, продвигавшимися навстречу нам с юга, помнится мне эпизодами сплошного непрекращавшегося боя.
…Навьюченные, как всегда, лафетами, стволами, плитами, бегом меняем свою огневую позицию, тесним яростно упирающихся немцев. Опять падают наши минометчики. Погиб очень хороший сильный мужик из Бодайбо. Сибиряк. Золотоискатель и старатель. Мне сродни — я ведь тоже родом с приисков Миассзолото… На мне тяжелая обязанность парторга роты — забрать у убитого партбилет. Возвращаюсь к сибиряку, быстро освобождаю его тело от вещмешка и не могу понять, какая именно тяжесть — на части миномета не похоже — раздавила сибиряку затылок. Разворачиваю — ручная швейная машинка, старательно обвернутая плащ-палаткой. Мне стало не по себе. Из-за чего погиб!
Сибиряк был отличным, храбрым, выдержанным и выносливым воякой. А в мирной жизни он был хорошим семьянином и заботливым хозяином. Для него швейная машинка являлась символом достатка. Машинку он хотел привезти с войны и подарить своей жене… Вспомнилось мне свое житье-бытье до войны. Швейную машинку имели одну-две на весь прииск. Патефон, велосипед были большой редкостью… Но именно эта машинка убила сибиряка. На теле его я не обнаружил ни единой царапины, он просто на бегу споткнулся и упал… Не стал я никому в роте рассказывать об этой машинке, чтоб не осудили человека… А может быть, зря. Это послужило бы хорошим уроком.
…В полосе нашей 293-й стрелковой дивизии действовала 69-я танковая бригада. Туго приходилось танкистам. После позора с Калачом немцы сильно ужесточили противотанковую оборону, и наши танки то и дело вспыхивали от термитных снарядов.
Загорелся и танк, за которым рота следовала в атаке. Мне показалось, сама броня в нем горит, словно была не стальной, а деревянной. Танкист выскочил, объятый пламенем с пяток до головы:
— Спасите полковника!
Упал на снег, катается, чтобы сбить пламя, а сам кричит:
— Братцы, спасите полковника!
Каждый старается обогнуть горящий танк: он вот-вот взорвется. Хочется и мне проскочить мимо — не на блины спешу, в атаку! Да и у тех, что уже пробежали здесь — в оправдание подсказывает мне хитрящий мозг, — времени в запасе было больше, танк взрывается через две-три минуты после того, как загорится. Но совесть, слышу, кричит мне: «Не теряй времени, лезь на танк!» Мозг: «Бесполезно! Все равно не успеешь!» А совесть… Конечно, вся эта «война» во мне — доли секунды. Сработали все же мои «тормоза», уже чувствую, как шипит горячая броня под моими мокрыми перчатками. Броня скользкая, никак не могу запрыгнуть и никаких ни скоб, ни выступов не вижу. Но уже не могу остановиться и прыгаю сколько есть силы… А из люка наверху пыхнуло в лицо горячим дымом, и руки — живые руки живого танкиста — вцепились мертвой хваткой в рукава моей шинели. Я свои руки запустил поглубже, чтоб ловчей было тянуть из тесного люка, зажмурился, лицо отворачиваю — дымом-гарью разъедает глаза, и рывками (никогда еще таким тяжелым не казалось мне тело одного человека) вытянул.
Свалились мы с ним на милую землю. Земля милая, да лежать на ней пока не приходится. У полковника обе ноги перебиты. Схватил его, тащу по снегу подальше от танка. Двадцать метров… Тридцать метров…