Наконец Салаха привезли в военную прокуратуру. Он крикнул из-за решетки:
— Я требую гражданского суда, тем более, что меня обвиняют за мои взгляды. Я не воровал, не разрушал, не совершил убийства. Я требую гражданского суда и не буду разговаривать с вами.
Сказав это, Салах Башари не проронил более ни слова и не ответил ни на один вопрос.
Когда со своего места поднялся защитник обвиняемого, Салах крикнул ему в лицо:
— Я не приму твоей защиты и, если ты попытаешься меня защищать, буду считать тебя агентом политической полиции!
После этого солдаты увели сопротивлявшегося Салаха из зала суда и председатель приговорил его к трем годам тюрьмы.
Его снова бросили в угрюмую, темную, холодную камеру с железными решетками, обрекли на мучения и кошмары, наполненные призраками и картинами смерти.
Юноша с юга был изможден, не мог переносить холод и через три дня после объявления приговора заболел.
За неделю он завял и сник, как угасающее солнце, как дотлевающее дерево, как вянущее и желтеющее растение.
Тюремный устав разрешал политическим заключенным покидать камеры и ходить по тюрьме в течение часа. В этот час заключенные посещали больного Салаха Башари. Их возмущение усиливалось день ото дня, потому что с каждым часом Салах становился все слабее. Было ясно, что он умирает.
Негодование заключенных достигло предела, и тюремный врач дал распоряжение перевести Салаха в больницу.
Директор тюрьмы просил у политической полиции разрешения выполнить распоряжение врача, но ему ответили отказом. Наконец, когда Салах был уже при смерти, его перевели в больницу для каторжан. К этому времени он превратился в скелет, но патриотические мечты все еще жили в нем.
В свои последние часы Салах вспоминал, как выстукивали колеса поезда, везшего его в Каир: «Колониализм… колониализм… колониализм…» Он бормотал отрывочные слова: «Держитесь вместе… Долой империализм… Прежде всего…» Но ему уже трудно было говорить, кровь шла у Салаха горлом.
Через несколько дней он умер.
Едва было получено сообщение о смерти Салаха Башари, как вся долина Нила заволновалась. Во все ответственные учреждения посыпались петиции и телеграммы протеста против притеснений. Молодежь университета потребовала, чтобы похороны были открытыми, и правительству это требование пришлось удовлетворить.
День похорон Салаха Башари был похож на день страшного суда. От дома суданских студентов в Каире гроб провожали двадцать тысяч египтян, сердца которых горели гневом и болью, а глаза наполнялись слезами. В Судане его оплакивали тысячи демократов.
Такова история мученика за свободу, юноши с юга, Салаха Башари. Он и сейчас живет в сердцах египтян как вечный символ борьбы, вестник свободы в священной долине Нила.
Пагубный договор
Перевод Л. Скрябиной
Мой взгляд погружался в непроглядную тьму, надвинувшуюся со всех сторон. Я ничего не видел в двух шагах от себя. Откуда-то доносилось странное завывание. Меня охватил ужас — я не понимал, что ожидало меня в этой кромешной мгле.
Внезапно во мраке раздался звук трубы, который все нарастал. При возникновении этого звука пелена вокруг меня начала исчезать. При свете лучей, идущих с горизонта подобно огненным снопам, я увидел, что нахожусь на большой безлюдной площади, на черной потрескавшейся земле с небом кровавого цвета над ней. А звук трубы все ширился, подобно призыву.
Мне захотелось узнать, откуда исходит этот звук, я закрыл глаза, вновь открыл их — и вдруг перед моим взором предстало множество лиц египтян: различные лица, прижавшиеся друг к другу, исчезающие и появляющиеся вновь, хмурые и сумрачные, угрюмые и гневные, плачущие, жалующиеся, лица с различными чертами: одно с широким лбом, другое с узким, одно с гневными глазами, другое с умоляющими.
Все эти лица обливались потом и выражали страдание.
До моего слуха доносились крики и вопли, исходящие из самого сердца, рыдания женщин, плач детей, горестные вздохи и голоса прощающихся, полные слез и отчаяния. Слышались взволнованные возгласы:
— Это грех… мы не хотим… не хотим…
Мной овладело недоумение, я ничего не понимал. Потом я почувствовал, что грудь моя стала подобна недрам пылающего вулкана, и я едва не задохнулся от дыма. Меня объял ужас. Я снова закрыл глаза, а затем открыл их. Кругом было безлюдно, лица исчезли, голоса замолкли.
Я окинул взором унылое пространство вокруг себя и обнаружил, что стою на перекрестке четырех дорог.
И вновь раздался протяжный и нарастающий звук трубы.
Я испугался, что, если останусь на месте, опять появятся эти лица и мои уши услышат крики и вопли. Я побежал прочь и бежал по дороге, лежащей передо мной, до тех пор, пока не выбился из сил; тогда я упал на обочину дороги, жадно глотая воздух и вытирая рукой выступивший на лбу пот.
Неподалеку росло большое дерево, и я расположился на отдых в его густой тени. Вокруг расстилались зеленые поля. Когда я проснулся, то увидел на соседнем поле работающих феллахов: один пахал землю, второй сеял хлеб, третий вращал скрипящую сакию — оросительное колесо, четвертый собирал плоды, пятый поливал сухие всходы, жаждущие влаги, и все они работали во имя жизни, работали для того, чтобы дать людям пищу. И снова раздался протяжный и нарастающий звук трубы.
И я увидел, как крестьяне прекратили работу и направились к дороге: первый бросил свой плуг, второй перестал сеять хлеб, третий оставил сакию, четвертый предоставил плодам засыхать на стеблях и на ветвях, пятый покинул жаждущие влаги посевы. Множество людей — молодых и старых, женщин и детей, юношей и мужчин — бежало к дороге с полей, а звук трубы висел над ними, как невидимый меч.
Я подумал, что в селах вспыхнули пожары и эти люди побежали тушить их или что землетрясение и извержение вулкана уничтожает селения и эти люди кинулись спасать своих детей.
Толпы крестьян заполнили дорогу. Движимый любопытством и недоумением, я пробрался в середину и побежал вместе со всеми, не понимая, куда они направляются, не зная, что эти люди намерены делать. Себе я сказал:
— Ты должен всегда быть с людьми, и тебя постигнет только то, что постигнет их.
Толпа достигла одной из деревень; у дверей домов, объятые горем, стояли женщины; маленькие дети, растерянные и оцепеневшие, с бледными лицами и слезами на глазах, прижимались к матерям.
Я увидел, как крестьяне с безумной поспешностью подбегали к своим домам, сбрасывали с себя рабочую одежду и надевали военную форму.
Старые женщины рыдали, у молодых были заплаканные глаза, а дети перестали играть и резвиться, подавленные страхом.
И снова раздался протяжный и нарастающий звук трубы.
Молодые люди так спешили, что у них не оставалось времени попрощаться с родственниками, поцеловать своих детей и жен. Взгляды заменяли им слова и объятия. Лишь слезы говорили об их волнении. Я увидел, как мужчина вырывался из объятий своей старой матери, и мне показалось, что ее тяжелые вздохи могут разжалобить и камни.
Можно было утонуть в потоке горя и слез, вздохов и криков. Я спросил у одного из юношей, уже одетого в военную форму:
— Что случилось, брат мой? И куда вы отправляетесь?
Но юноша так спешил, что, не ответив, пробежал мимо.
Потом я встретил дряхлого старца, стоявшего около своего ветхого дома, и спросил у него:
— Что случилось, отец мой? И куда они направляются?
Старик ответил:
— На войну, сын мой… на войну.
— Какая война, отец мой? — спросил я. — Насколько мне известно, мы — народ добрый, мирный, не желающий поработить какой-либо другой народ. Насколько я знаю, мы хотим бороться только с империализмом; может быть, молодежь этой деревни направляется на войну с англичанами в зоне Суэцкого канала?