Ни один учебный год я не начинал первого сентября, к этому уже привыкли и я, и ученики: непримиримый борец за чистоту идеалов Стряпченко снимал меня с работы незадолго до начала занятий. А недели через две облоно вновь восстанавливало. Некоторые считали, что у меня в области «сильная лапа», а я никогда не бывал там и никого не знал. Основание у Андросова и Кулагина было одно — судимость снята, но главное, конечно, заключалось
в них самих. Даже в те ужасные годы всеобщего страха, арестов, пыток и издевательств встречались смелые, честные и добрые люди. Никогда не переводились Люди! Я им благодарен всю жизнь и не забуду их никогда.
Так мы и жили до весны 1953 года, пока и до нашей таежной глуши не докатилась тревожная весть: «Заболел товарищ Сталин». В учительской с утра только и слышалось негромкое: «Ну как?.. Как он?..» Вздыхали и расходились по классам. Все беды сваливали на «врагов народа» — кремлевских врачей, которые травили и убивали, восхищались подвигом Лидии Тимошук,
призывали учащихся быть Павликами Морозовыми — не жалеть ни отца, ни мать, намекали, что и у нас работает врачом неизвестно кто, колюче поглядывали на меня, будто в болезни вождя и я виновен.
Бдительность и классовая ненависть парализовали всех и вся. Пушиков не только делал отметки в наших «волчьих паспортах, а и учинял настоящие допросы, домогался доносов друг на друга, допытывался, кто что говорит, как настроен, что думает, упрямцам обещал переселение за Полярный круг. Становилось тревожно и гадко на душе.
Был оттепельный мартовский день. По снежной траншее мы шли с Алей через свой огород на вторую смену. Навстречу выбежала наша Таня. Почему так рано? Или, может, это мы опаздываем? Поравнялись, и она тихо сказала: «Нас отпустили. Умер товарищ Сталин. Там все плачут». Я схватился за голову. Аля дёрнула меня за рукав: «Не вздумай реветь! У тебя глаза на мокром месте, а подумают — притворяешься, льешь крокодиловы слезы… Что-то будет теперь…»
Учительницы соревновались, кто кого переплачет, голосили: как же будем дальше жить, что мы значим без мудрого и великого учителя и отца? Плакали взрослые и дети, сухие глаза вызывали подозрение: не плачешь — значит, радуешься.
Занятия в школе отменили, однако учителя и старшие ребята собирались в школе, слушали короткие передачи по радио и траурную музыку, готовили самый большой класс к митингу в день похорон. Снесли все ковры, которые только нашлись, накрыли ими составленные столы, поставили увитый чёрным крепом портрет вождя, окружили его лучшими «вазонами» — комнатными цветами, укрепили флаг сельсовета с траурной лентой.
В день похорон почти всё село сошлось в школе. Лохматые, бородатые, в тулупах и собачьих дохах сибиряки молча подпирали стены, бабы шмыгали носами, учительницы друг перед дружкой заливались слезами, а когда в Москве начали выступать с прощальными речами, разрыдались до истерики. Аля стояла опустив голову, а я, каюсь, заплакал. Может, оттого, что настрадался за столько лет, и сами по себе прорвались невыплаканные слезы. Наивно верилось, что только он, народная опора, мог вызволить нас, узнай он о наших муках. Но потаенно думалось и другое: неужели же он ничего не знает, не знает, сколько миллионов людей разного возраста, разных специальностей и талантов гибнет в тюрьмах, лагерях и ссылках. Вспоминались ленинградские корабелы и партийные работники, большевики с дореволюционным стажем, военные, и секретари райкомов, инженеры, писатели и артисты. Следователи были правы, когда говорили: «Дураков не берем» — хотя брали всех, как того Руденко «по плану».
После похорон все ждали чего-то. Появились портреты Маленкова, в колхозе отпустили малость гайки, остроумный народ уже приговаривал: «Пришел Маленков — поели блинков». Ждали и мы: Пушиков чуточку помягчел, спокойней и без прежней злобы глядела Наталия Ивановна, порою даже советовалась с нами, а меня попросила оформить таблицы для её класса.
Элла Григорьевна часто ездила в район за лекарствами и, понятно, останавливалась у Лидии Евсеевны. Возвращалась с кучей новостей, обнадёживающих слухов и предположений. Ими только и держались невольники, утешали надеждами и себя и близких.
В избушке Лидии Евсеевны и Веры Михайловны собирались оптимисты и пессимисты, и после того, как мы, слава Богу, «осиротели», разговоры пошли смелее. Ленинградки и москвички приносили письма от родных с намеками на перемены к лучшему: освободили кремлевских врачей, остановили выселение из Москвы евреев. Иван Андрианович советовал всем складывать чемоданы, посмеивался надо мною, что, дескать, рвал пуп, строил хату, а теперь достанется черту лысому. Однако, миновали недели, месяцы, а перемен в положении нашем всё не было. Жилось, правда, немного спокойнее.