В пять утра загудела под окном машина, раздались топот и незнакомые голоса людей, ворвавшихся в мою комнатку в коммунальной квартире радиокомитетского дома. Я отыскал его после войны. Он ещё долго стоял среди новых многоэтажек. Я ходил вокруг него, смотрел на прежнее моё окно, видел в нем какие-то силуэты, но зайти не решился, боялся, что расплачусь. На том пороге оборвалась моя молодость, навсегда потеряна любовь, там увидело свет моё дитя, никогда мною не встреченное. Скоро и он стал жертвой кровавого террора: жену с ребенком на руках выбросили из ведомственной квартиры, исключили из института. Без денег, до самых морозов они ночевали в сквере на площади Свободы, родные и знакомые боялись дать им приют, помочь хоть чем-то. Когда жена похоронила сына, то подалась на дальний торфозавод, и наши пути разошлись навсегда.
Пять вооруженных человек увозили меня в ту промозглую октябрьскую рань в неизвестность. Рядом сидел мой будущий следователь, высокий, с серым лицом и темными кругами под глазами Довголенко, с другой стороны жался маленький в кожаном пальто, с овечьим профилем начальник секретно-политического отдела Шлифенсон, в затылок гнилью зубов дышал высоченный милиционер, впереди сидели на стопках изъятых у меня книг оба «летчика». Даже Чехов и Горький попали в крамольную литературу.
По дороге меня уже по-настоящему охватила тревога: если их столько собралось, дело, получается, не в визе. Ломаю голову, что же такое я мог натворить, но ничего не могу припомнить. И предчувствие беды сжимает сердце, стучит в висках.
Привезли к тому самому подъезду, в который я не однажды входил за визой, повели в подвал. В пустой огромной комнате многоопытный тюремщик мгновенно срезал все металлические пуговицы и крючки, вытянул из ботинок шнурки, раздел, как в бане и приказал нагнуться и осмотрел то, что не всякий врач осматривает. А в дверях ожидал «выводной». Но как идти, когда всё сваливается, а руки надо держать за спиной? Оторвал оторочку носового платка, кое-как подвязал в поясе брюки, и повели меня длинными продымленными «Беломором» коридорами на пятый этаж в небольшую комнату. В окна увидел холодное рассветное небо в темно-синих тучах с багровыми потёками от спрятанного где-то солнца, Слева за столом что-то писал Довголенко. На нем была серо-зеленая габардиновая гимнастерка, на левом рукаве выше локтя чекистская эмблема — вышитые в овале щит и меч, над манжетами — три пунцовые нашивки, похожие на сердца. Следователь указал мне на канцелярский стул, прикрученный в углу к полу. Окно выходило на Республиканскую улицу. По ней шёл трамвай, в него садились люди, на обувную фабрику торопились рабочие, бежали дети в школу. Ещё вчера вот так же ходил и я, но с этой ночи прежний мир стал для меня чужим и недосягаемым, всё дорогое и желанное осталось за непреодолимой стеной, имя которой — неволя. Следователь молчит, что-то пишет, лишь время от времени зыркает в мою сторону. Яркая настольная лампа слепит мне глаза. Я откинулся на спинку стула и по привычке положил ногу на ногу. «Сядьте, как положено: спиною не опираться, ноги поставить ровно, руки на колени. И так всегда». Тогда я ещё не догадывался, что в этой утомительной позе мне придется сидеть и по трое суток кряду, пока не потеряю сознание и не сползу на пол, а молодые откормленные следователи тем временем, попивая чай с бутербродами, будут сменять друг друга и долбить, как заводные: «Признавайся в контрреволюционной троцкистской деятельности». А когда в коридоре вдруг заскрипят сапоги, следователь будет вскакивать, грохать кулаком по столу, кричать и сыпать отборными матюгами. Стихнут шаги — стихнет и следователь, примется копаться в бумажках, звонить домой, перешучиваться с женой и дочушкой и на вопрос, наверное, когда придет, отвечать: «Да тут один тип у меня никак не хочет разоружаться, но никуда не денется».
На третьи сутки меня бросили в одиночку, в так называемой, «американке». Уже само по себе это здание способно подавить волю, деморализовать любого человека. Во дворе следственного корпуса стоит круглая, как водокачка, из серого бетона, с маленькими зарешёченными окошками внутренняя тюрьма. Подводя к ней, выводной, «вертухай», он же «попка», как зовут его арестанты, трижды свистит. А для чего - я не сразу понял. Один вертухай не умел свистеть. Из толстых, как сосиски, губ вырывалось какое-то шипение. Подвел он меня к дверям и приказывает: «Свистни».— «А я не умею»,— отвечаю. «Свистни, мать-перемать!» Стоим. Думаю, хоть подышу свежим воздухом, а вертухай из шкуры вон лезет, надо ж вести другого арестанта, а он со мною возится. Свистом они предупреждали надзирателей, чтоб, упаси Боже, не встретились и не увидели друг друга заключённые. Мой первый выводной был хороший свистун и, услышав ответный свист, ввел меня в это круглое сооружение, похожее на цирк, довольно-таки светлое. На первом этаже — четыре серых железных двери, с «кормушками» и «волчками». Пахнет свежей масляной краской, настоящей, на олифе. Этот запах запомнился навсегда – как почувствую, вспоминается «американка». Над головою секторами разбегается металлическое переплетение, на него наброшена верёвочная сетка, посередине, на круглом мостке стоит надзиратель. Десять ступенек вверх, и я оказываюсь на красной ковровой дорожке, постеленной по кругу, над головою стеклянный купол. В стенах восемнадцать дверей. По дорожке, кругами, ходит, второй надзиратель, заглядывает в волчки в каждую камеру, порою бухает в дверь, предупреждает кого-то невидимого: «Не спать!» - и идет дальше. Передо мною сама открывается дверь, и эта неожиданность поражает (а это надзиратель повернул на пульте ключ). Я вошел, и дверь мягко щелкнула, как дверь западни. Камера, усеченный сектор круга, напоминает гроб. Под потолком — зарешеченное оконце из непрозрачного толстого стекла. Железный топчан с матрацем прикреплен намертво к стене, в углу вмурованы столик и скамеечка, возле двери — тумбочка и параша. Вот и вся обстановка. На тумбочке — три пайки хлеба и шесть кусочков сахара за те дни, что пробыл у следователей.