Выбрать главу

Покрутился Милашечкин возле нас и взлетел на верхние нары. «Ну как, мужики? Хоть хреново, но жить можно: замка и параши нету — и то хорошо. А ты, пахан,— обратился он к Межевичу,— видать, на воле фартовым хмырем был? А?» Межевич молчал. «Слухай сюда. Шмотки твои урки скоренько помоют. Давай махнем клифт, правилку и шкары на сменку и четыре пайки. Ну, лады?»— «На каком языке вы говорите? Я ничего не понимаю».— «Тьфу ты, охламон. Мало тебя вертухаи гоняли, раз по фене не ботаешь. Хрен с тобою. Сам прибежишь, завопишь: «Ой, спасайте, раздели, обокрали». Давай по-человечески, в накладе не будешь. Я всё могу. А там и в придурки воткну». Межевич завернулся в пальто и притворился спящим. «Ну, оглоед, ты у меня ещё попляшешь». Нарядчик легко спрыгнул с нар и выскочил из палатки.

В проходе по-прежнему слонялись и толклись возле печи тёмные призраки: что-то обменивали, отмеряли махорку спичечными коробками, ссорились. Ходуном ходил и хлопал по опалубке брезент палатки, из щелей несло холодом, было сыро и жёстко.

Наконец на вахте ударили железякой по вагонному буферу: от-бой. Хочешь не хочешь, ложись. Если повезет и одолеет сон — это будет твоим единственным спасением от всех страданий и дум. Человек уже свыкся с тем, что он никому не нужен, что его могут раздавить, как муху, растереть, и всё равно цепляется за жизнь, на что-то надеется, верит, что кто-то услышит его голос и вызволит из этого ада. Тяжелый тревожный сон— избавление и мука. Опять приходят кошмары допросов, ночные «стойки», «конвейеры» по трое суток кряду. В конце концов обессиленного волокут в одиночку. Свалиться бы на топчан и заснуть, да где там — до отбоя ложиться запрещено. Садишься на вмурованную в стену скамеечку; подпираешь рукою щеку, глаза сами закрываются. Грохот в железную дверь—не спать!

И так до вечера. Отбоя ждешь как пощады. Но едва прилёг, провалился в бездну, открывается железное оконце, стук ключом: «На допрос!.. Живо! Живо!..» Сразу не сообразишь, где ты, что с тобою, а дойдет,— пронизывает дрожь. На всю жизнь запомнился запах прокуренных «Беломором» коридоров следственного корпуса, пересвист «выводных», чтоб не встретились друг с другом арестанты; вползают в память серые от папиросного дыма и злобы, колюче-сухие, издевательски-насмешливые и сытые рожи следователей, и ужас охватывает вновь, Счастье, что теперь это только сон, что допросы — в прошлом.

На голых нарах храпят, бредят, ворочаются, стонут, чешутся от нестерпимого зуда несчастные люди. Мы же месяц не раздевались, не мылись, рубцы залубенелого, твёрдого, как жесть, исподнего забиты, словно остями, серыми паразитами. Когда наконец сможем раздеться? Когда помоемся? Пока никаких надежд. Палатка в изморози изнутри, зябнут руки, не снятая на ночь шапка примерзла к брезенту, онемела шея, но пошевелиться боязно, а в шесть подъём. А сколько сейчас? Полтора года жили без часов, но биологические работают безошибочно. Что ожидает завтра, как начнётся и пройдет первый день лесоруба? Что обую? Что надену? Куда погонят? Что сокращают лучковая пила и канадский топор — жизнь или срок?

Так и лежал я в бредовом тумане неотступных мыслей, на чуточку подсушенных собственным телом нарах. Хотелось забыться, но треск стылой палатки, храп, бормотание, стоны и крики во сне соседей возвращали в страшную реальность. Когда же провалился в какую то пропасть, ощутил невесомость и застыл в полёте, ударили на вахте в буфер: «Подъём! По-о-дъём!..» Дневальный зажёг коптилки, и зашевелилась серая масса на нарах, люди натягивали так и не просохшие штаны и телогрейки, если снимали их на ночь. Мы же шнуровали ботинки обрывками верёвок, лица казались синими с чёрными провалами, лесорубы искали лапти и портянки, выскакивали по нужде из палатки, а следом в открытую дверь врывались клубы белого пара, похожего на кучевые облака. Вокруг палатки снег был желтый, источенный вечерними и утренними струями. Поэтому отходили подальше, где черпали ладонями колючий снег, растирали руки и лица: ни воды, ни умывальников не было и в помине. И всё бегом, всё «Давай! Давай!». С этим «давай» вставали, пластались на лесосеке и валились с отбоем на нары.

Бригадиры раздавали пайки хлеба. Это была настоящая лотерея: один отворачивался, бригадир брал пайку и спрашивал: «Кому?» — и тот называл фамилию. Счастливчику доставалась горбушка. С ним пытались поменяться с придачей на закрутку махорки. Да где там! Такая удача выпадала не часто.

В палатку ворвался рассвирепевший Витёк. «Что ж вы, мать вашу, через пень колоду, контрики, саботаж разводите, всё еще митингуете, бляхи ёдом мазанные! А ну вылетай, оглоеды, без последнего!» - и, стоя у раскрытых дверей, огревал ребристым дрыном каждого, кто не успевал опередить соседа. Строем шли в столовку, - с низкими, у самой земли, окнами засыпной дощатый барак, полный пара, гомона, суеты. Впервые вижу миски, выточенные из березовых чурок, разбухшие, скользкие и прокисшие. Пусть себе, были бы полны турнепса, хоть и недоваренного, хвостов и голов солёной трески.