Это было замечательное утро, и день шел такой же, и ничто не могло испортить настроения, и все рисовалось только в хорошем и настоящем свете…
16/V
Вахтер в подъезде вдруг подошел, пожал мне руку и зашептал горячо и смущенно: “До чего я вам соболезную, Александр Николаевич, слов нет высказать…”
Часовщик, подавая мне часы, посмотрел на меня жалостно и потом сказал: “У каждого свое горе, товарищ, и вы знайте, что всякое горе проходит, если остается жизнь”.
Проходившая парочка, счастливая и милая, узнала меня, и он шепнул ей: “А ведь похудел… еще бы, от такой клеветы и умереть нетрудно…” Потом пришло по почте письмо от женщины, которой я никогда не знал, и она, неизвестная, ободряла меня и тоже говорила, что грязь отлипнет, останется правда…
Да я и знал это — конечно же, должна восторжествовать правда. И не через десять лет, а скоро, через два-три года… Ведь у нас же другая жизнь и другие требования к людям, ведь у нас же, несмотря на все искривления и тяжести, действительно единственная в мире и справедливая страна и власть.
Да, самая справедливая и единственная…
Почему я говорю это именно сейчас, когда, казалось бы, должен вопить о несправедливостях и думать о несовершенстве всей системы? Да потому, что кто-то там, наверху, видит все… и знает, что эти мухи и липкая вонючая грязь клеветы, и издевательские слова, и все остальное — что это все нарост, а на деле я действительно невиновен… Поэтому меня и не трогают, поэтому я и живу свободным, пусть исключенным и измордованным, но свободным… а это главное! Ибо если я свободен, у меня есть силы и пути — восстановить правду о самом себе, и я ее, конечно, восстановлю…
Но допустим даже, что меня взяли. Вот так, пришли ночью, вежливо постучались и сказали: “Пойдемте, гражданин”. Допустим, что меня вызвали из камеры на допрос, а следователь ведь тоже человек, и он читает газеты и может находиться под впечатлением страшных этих слов — допустим все это… И все же будет день, когда меня, небритого и побледневшего от тюремного воздуха, следователь позовет к себе в последний раз. Это будет солнечным днем, необычным и веселым. Он пожмет мне руку и скажет: “Вы должны понять, товарищ, что нам приходится иногда прибегать к профилактике — мы взяли вас, естественно, подозревая нечто большее за теми словами, которые были напущены в газетах. Оказалось, при самом строгом нашем к вам отношении, что и десятой доли правды в этих словах нет. Вы свободны. Имя ваше восстановлено. Идите и работайте”. И двери в жизнь снова отворятся для меня…
18/V
Поселился он на даче, отверженный и одинокий. Гуляющие знакомые писатели, проходя мимо его дачи, отворачивались в сторону, чтобы случайно не увидеть его и не быть вынужденными хотя б к холодному, но поклону. А ему не надо было ни поклонов, ни людей. Он наслаждался жизнью так, как не наслаждался с самого далекого детства… И спешил поглотить как можно больше солнца, воздуха, тепла, света и книг… Да, вот уж действительно кто оказался добрыми друзьями, кто не изменил — с ними он отдыхал, набирался сил, бодрствовал и думал.
И еще радио. Голоса далеких миров, оркестры и смех, речи и оперы, все слушал он, приобщаясь этим к миру, выключенному для него.
Он так полюбил свое одиночество, что по утрам, вставая, легкий и освеженный, молил судьбу, чтобы оно продлилось как можно дольше.
20/V
Итак — исключен.
Вчера днем на заседании партгруппы я выслушивал хлесткие и унизительные слова. Фадеев с каменным лицом обзывал меня пошляком и мещанином, переродившимся буржуазным человеком и никудышным художником. Он говорил как непререкаемый авторитет, и непонятно было, откуда у него бралась совесть говорить все это? Разве только от сознания, что у самого все далеко не чисто и сейчас твердокаменностью своей надо поскорее огородить себя от возможных подозрений и послаблений. Печально. И прежде всего для него печально как человека и писателя.
Потом что-то городил Березовский. Он уже давно ничего не пишет, но именно от этого он выступает на партгруппах с непогрешимым видом. Он ведь ни в чем не виноват, он ничего не пишет, ничего не делает вообще, он только сидит на всех заседаниях и берет каждый раз слово и говорит, говорит, говорит. Ставский и Юдин пересмеивались, шептались о чем-то постороннем, не слушали его, для них все уже было решено до заседания.