Вначале я волновался, и слезы выступили, а потом вдруг сразу все прошло, как ухнуло, и я стал прислушиваться к тому, что говорят обо мне, с большим интересом. Опять совершился “выход в третьего”, и только лицо стало красным и белые пятна на щеках.
Потом проголосовали. Ставский сказал: “Переходим к другим делам”. Я встал и вышел в мертвой тишине, неловкой от совершившегося, потому что не один, наверное, думал про себя о несправедливости сделанного, но вместе со всеми голосовал за исключение, ибо так надо. Почему надо? Трудно сказать, такая уж волна идет, но так надо.
На дворе сел в машину, закурил, поехал медленно, соображая, что произошло… И сразу снова сошло на меня успокоение и почти радость — я ведь не виноват ни в чем, я это знаю, значит, нельзя унывать от того, чтобы тебя тоже подмели новой метлой какой-то странной паники, охватившей вдруг и Ставского, и Юдина, и Фадеева и всех, кто сейчас сохранил себя ценой бешеной клеветы и лжи на других, виноватых совсем не в том, что им приписывали и вешали.
Ехал медленно, смотрел на уличную бурную жизнь, в Москве живет четыре миллиона человек, они спешат и радуются жизни, им нет никакого дела до того, что происходит в накуренной комнате по улице Воровского, 52, и тебе должно быть легче от сознания того, что ты один из этих четырех миллионов. И так как люди, сидящие в контрольной комиссии, тоже далеки от литературных склок, то и они разберутся, поймут и восстановят рано или поздно.
Приехал на дачу. Дженни встретила бледная, еле сдерживая вопрос. Мы условились, что, если случится серьезное что-то, я приеду раньше. И я приехал раньше, она увидела машину, въезжающую во двор, и пока машина подъезжала к крыльцу, она тоскливо спрашивала себя: что такое случилось? Неужели? Да.
Пришел Сельвинский, с ним говорили с полчаса, он утешал и ободрял. О себе он говорит: “Пушкин умер 37 лет, Лермонтов тоже, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского”.
Говорили о всей жизни человека, в которой не может не быть ошибок. И тогда, когда отвечаешь за ошибку, вдруг забывают обо всем хорошем, что тот же самый человек в своей жизни мог сделать и наверное сделал. Как Гретхен всю жизнь жила непорочной и чистой, безгрешной и доброй. Но стоило ей один — только один раз согрешить с Фаустом, как даже перед небом пошло в ад все ее прежнее благочестие и хорошесть. Грех, короткий по времени, длится куда дольше, чем хороший поступок или жизнь, которая может во времени продолжаться очень долго. Не от этого ли и бесшабашная русская поговорка — семь бед — один ответ. Ибо если все равно тяжело, надо отвечать за одну вину, то семь вин не могут усилить кары всемеро, как не могут семь паровозов гудеть всемеро сильнее одного — ухо уже не различает силы звука — и ухо судьи, особенно массы судей, которым некогда разобраться во всем, а надо руководствоваться впечатлением или директивой, тоже не различает — семь на тебе тяжелых вин или только одна короткая, все равно — вина! Вали кулем — потом разберем.
Но за этим, за моей судьбой не кроется ли и что-то другое. Какие-то большие силы пришли в движение, мы ничего не знаем о том, что готовится и как все повернется в самом недалеком будущем — идут выборы, к ним надо все перестроить и повернуть, а мы лишь пешки, выставляемые вперед на обозрение и посмешище, нас растопчут и не оглянутся. История — это не семейная лавочка, а я попал именно в исторический сдвиг, смысл которого мне сейчас еще совершенно неясен.
Ночью спал плохо, все думал и думал, утром шел дождь до самого отъезда в Москву, но когда в Москве прочел короткие строки о себе — сразу успокоился совершенно и даже обрадовался. Кажется, со мною кончено. Меня наконец забудут.
25/V
Когда вновь теперь перечитываешь хорошие старые книги — все встает по-новому и звучит в книгах новый, проникающий в сердце смысл: Гретхен в “Фаусте” только раз согрешила, долгие годы она была беспорочна, и долгие годы были забыты ее окружающими, не припомнены: ими помнится и нам внушает горесть, вызывает на размышления день только ее падения. В судьбе ее он центральный, не будучи центральным по времени… В истории падение, преступление, грех — это центральное явление… (В. Розанов. Предисловие к Достоевскому). Да, теперь, в одиночестве, ощутил наконец потребность в осмысливании, чего раньше не было совершенно. В философском обосновании жизни захотелось почитать не для “образованности”, а в силу прямой потребности в ответе — как же дальше жить с людьми, как относиться к ним и себя держать… Самые простые вопросы оставлял я почти всегда без ответа, некогда было, и захлестывала жизнь этого дня, текучка, потому и летел мимо, поглядывая с ухмылкой на пыльные полки книг. И оказалось, что к этим полкам надо припасть как к живому источнику и в них найти силы и их полюбить как лучших и вернейших своих друзей.