Выбрать главу

Как изменились мои записки, почти ничего о природе и людях — все о себе, своих мыслях. Вероятно, потому, что не с кем поговорить поглубже, все остается в самом себе, все перегорает, и оттого надобно излиться хоть на бумаге. Когда перечитываешь написанное за неделю-две назад, странным кажется наплыв, какой приняли мысли, — и много нужно усилий, чтобы вспомнить, почему именно об этом и в таком тоне я тогда писал.

А я еще очень слаб физически мне бы теперь месяца три покоя, так чтобы лежать не двигаясь, гулять не торопясь, читать медленно и про себя, и чтобы ни один звук внешнего мира не доносился до меня. Вот тогда я смог бы поправиться по-настоящему, нервы мои окрепли бы, я бы вновь стал стремиться к передвижению и действию. А сейчас мне нужен только покой. Покой в себе и во вне. В себе этот покой уже достигнут. Но внешнего покоя еще мало, каждый день-два мелкие неприятности, дерганье, все еще надо бороться за право работать и жить среди людей… Ох, сколько на меня навалено сейчас — недоверие, подозрительность, желание избавиться, хватило б только сил все это сбросить, доказать, что я совсем, совсем не такой — и потом уже предъявить сделанное мною за это время. Думаю, что лучшим ответом на все будет именно написанный роман и пьеса.

***

Не могу не думать об Иванове и его речи. Как он сам объясняет себе ее? Ему ужасно неловко сейчас. Вряд ли речью против меня он заслужил очень большое к себе уважение. Вот если б меня забрали — другое дело. Все подивились бы его прозорливости. Но этого нет, и вряд ли будет, и он ходит и мучается от собственной слабохарактерности и трусости…

Днем у Дженни было объяснение с Тамарой. Они ходили по дорожке кругом перед домом, я не слышал их слов, только жесты, да еще когда подходили ближе, вырывались отдельные слова. Потом Дженни рассказала мне — Тамара пыталась объяснить речь Всеволода необходимостью отделять частное от общественного… он не сомневается в невиновности Александра Николаевича, но ведь он секретарь союза, он должен был так выступить… Вот философия двурушничества! И потом: “Вы, Дженни, слишком прямолинейны, теперь надо уметь жить компромиссами”… Но даже и она была все же смущена. Они говорили долго, потом простились, и Тамара ушла.

А днем, лежа на солнце, я видел, как они вдвоем пришли откуда-то и для того, чтобы не поздороваться со мной через забор, свернули сразу от ворот влево…

Так кончилась дружба.

Вечером пришли Пастернаки. Пока мы играли в карты, он сидел на диване и читал по-английски, потом просматривал Вебстера, он поражает меня жаждой знать больше, не пропускать ни одного дня, он прекрасный пример одухотворенного человека, для которого его поэзия — содержание жизни…

24/IX

Для романа — обязательно о двух человеческих типах: Пастернак и Киршон. Киршон — это воплощение карьеризма в литературе. Полная убежденность в своей гениальности и непогрешимости. До самого последнего момента, уже когда он стоял под обстрелом аудитории, он все еще ничего не понимал и надеялся, что его-то уж вызволят те, которые наверху. Потом, уже после исключения, ходил с видом таким, что вот, мол, ни за что обидели человека. Он мог держаться в искусстве только благодаря необычайно развитой энергии устраивать, пролезать на первые места, бить всех своим авторитетом, который им же искусственно и создавался. Он был способен на все, если видел, что человек мешает либо ему, либо успеху его пьесы. Тогда даже первый друг становился врагом, может быть, неоткрытым, но за кулисами начиналась обработка мнения — он пускал слухи, пожимал плечами, говорил намеками — всегда у неопытного простака ощущение, что этот-то уже знает, о чем говорить и кого бить. А он не знал ничего особенного, но с годами укоренившаяся привычка властвовать в литературе, делать политику приводила к тому, что он уже не мог жить без интриг, разоблачений, склок и все чего-то хотел, все старался лезть выше — и притом с таким непогрешимым видом, который один вызывал у людей раздражение и ненависть. Он ходил в друзьях Ягоды, не скрывал этого, и перед ним трепетали и заискивали. Он до последних дней своих сумел быть другом Ставского, тот пытался его выгораживать, защищать, они вдвоем уже предали меня, решив “выдать на поживу массам”, чтобы сохранить Киршона для драматургии. Еще бы, ведь Афиногенов — простачок, в лучшем случае, а может быть, и подозрительно запутавшийся в своих связях с беспартийным актерством и писателями человек… Да, он не понимает, что такое партийная дисциплина и тактика. Уж сколько раз я, Киршон, учил его, как себя надо вести — нет, не помогало, и боюсь, что Афиногенов на очень опасной дороге. И при этом сочувственное пожатие плечами, а Ставский поддакивал и проводил в жизнь. И при всем этом до сих пор не могу понять, каким боком он оказался впутанным во все эти дела, за которые его взяли… При всей моей нелюбви к нему, никогда не смогу сказать, чтобы он вел себя как скрытый враг, пытавшийся меня совратить или использовать. Все это необычайно, непонятно и долго еще не станет окончательно ясным.