Потом он понял, что это усталость, что мозг отказывается думать — и подчинился телу. И тогда потянулись дни сладкого и томительного безделья, он спал, лежал просто так, читал хорошие книги, умилялся жизни людей в них, но сам не хотел ни жить, ни чувствовать, а только спать или быть одному в постели.
Потом его потянуло на воздух, он одевался медленно, расслабленный и успокоившийся, он шел вялой походкой усталого человека по шумным улицам, сидел на набережной, смотрел на широкую реку и ее жизнь, и снова мир возвращался в душу.
Где-то происходили события, люди сновали по коридорам гостиницы, приезжали, делали свои дела, спешили и волновались, только он жил странной и блаженной жизнью — никому не завидуя, ничего не желая, кроме отдыха…
Но настал день, когда в одну из таких прогулок он увидел девушку, ее ноги в красивых тугих чулках, быстрый взгляд и смелую походку. И его глаза блеснули от удовольствия, он проводил ее со вздохом сожаления, вот никогда не встретятся, наверное, а жаль… И придя к себе в номер, снова почувствовал и силы, и желание работать…
16/IV
Жена А. Толстого пришла на концерт, шелестя шелком особенного черного с красным платья. Соседка ее подсчитала — двенадцать черно-бурых лисиц пошло на роскошный ее палантин. Муж сидел рядом, похудевший, счастливый, жадный. Он так и не отпускал ее от себя и все смотрел по сторонам — не ушла ли она куда-нибудь слишком близко к молодым людям.
Ему хотелось, чтобы его заперли в тюрьму или больницу, одного, ото всех людей, а главное, от него самого, потому что он чувствовал себя бессильным закончить работу, не умел или что-то выпало из него, но только ему хотелось уйти и замкнуться, чтобы забыть о своей профессии и жить совсем другой, пускай совсем не похожей, плохой, но другой жизнью. Тогда у него не было бы мук совести от того, что ему не удается сделать лучше свою работу — все это отпало бы, он просто жил бы, как все, борясь за жизнь и право на хлеб и ночлег.
По утрам у него болели виски, и голова была мутной от напряжения. Сон не облегчал, а утомлял. Вдобавок вдруг одеревянела кожа на левой ноге, и он щипал ее и колол, чтобы восстановить чувствительность, — и напрасно. Но он даже не встревожился, ему просто хотелось уйти совсем, может быть, даже из жизни, ставшей вдруг совершенно неинтересной потому, что главное в жизни — его работа, его творчество — казалось ему утерянным для него уже навсегда.
На самом деле это был очередной припадок меланхолии, за которым обычно следовал душевный подъем. Однако теперь этот подъем не приходил, и с тревогой, просыпаясь каждое утро, он спрашивал себя — ну теперь, сегодня, я в силах сесть за стол?
Нет… еще не сегодня… и опять тянулся странный день, полный раздумий и планов о своем уходе из жизни, о дикой усталости и нежелании дальше карабкаться вверх…
29/IV
Дни великого очищения! Чем злее и страшнее слова по моему адресу, тем больший подъем духа. Совсем не страшны слова, совсем не злые люди, они говорят правильно со своих точек зрения, я же сам для себя произнес гораздо более жестокий приговор, и потому приговоры людей уже не пугают меня теперь.
Совсем новая жизнь должна начаться. Жизнь с “третьим” моим — наблюдать за собой со стороны, как по капле будет он, этот оплеванный и сброшенный на землю “третий” — выдавливать из себя яд пошлости и пустоты, внутренней бесплодности и неумения видеть людей, понимать их радости и боли, жить людьми, а не самим собой.
Все удары принимаю с благодарностью и не ощущаю боли, ибо бьют они уже по мертвому телу, которое по недоразумению еще называется моим именем и по утрам читает газеты, а вечерами слушает все!
Нет нужды, что вместе с правдой говорят много зряшнего — о какой-то нелепой расстановке сил, организационных связях, даже о том что на моей совести жизнь самоубийцы-поэта, которого я никогда не видел в глаза… Все это пустяки — людям же хочется за внутренними моими причинами найти что-то внешнее, они цепляются, раздувают, стараются создать стройную систему там, где не было ничего, кроме желания жить полегче, получше, потише — о, этот яд хорошей и легкой жизни, не заработанной ничем, кроме знакомств с большими людьми!
И как справедливо все, и как легко на душе от сознания своего прозрения, сколько сразу новых мыслей и чувств перед тобой, и только еще не совсем умершие нервы иногда ноют, как после операции, когда уже удалено гнилое и заражавшее, но еще больно шевельнуться от швов и голова гудит от воспоминаний о муках, с которыми лежал под собственным ножом.