Выбрать главу

Но вот бессмертие духа ― это да. Бессмертие великих творческих дерзаний, художественных открытий, каких-то невероятных не то чтобы принципов, подвигов духа, но, пожалуй, бессмертие человеческого стремления к сложности, бессмертие самого стремления задавать вопросы. Вот в это он верит безусловно{23}. И то, что неугашаемый человеческий дух иногда, после эпох летаргии, стремительно деградирует, ― вот это для него, пожалуй, самая мрачная и страшная истина. Европа конца сороковых для него ― это могила, как это ни ужасно. Для Алданова, как, кстати, и для Мережковского, даже Наполеон с его демонизмом и романтикой ― более приемлемая фигура, нежели Луи-Филипп{24}. Даже тиран лучше, чем ничтожество. То, что это время, когда диктуют ничтожества, когда дух вырождается, и есть для Алданова самое страшное.

Как это ни странно, Алданов, этот сугубый реалист и абсолютный отрицатель всякой метафизики, верит в человеческую способность прыгнуть выше головы и проклинает те эпохи, когда эта способность вырождается. Почему он написал «Повесть о смерти»? Потому что когда он смотрел на Россию 1952 года, он не видел в ней возможности возрождения. Как это ужасно ни звучит, по самому строгому счету, он оказался прав, потому что то, что произошло в России в 1953, 1956, 1958 годах, то, что породило такую волну надежд, такую великую литературу, разоблачения злодейств, ― все это очень быстро выдохлось, вот в чем ужас. Поэтому Гейне так мрачнеет, когда ему говорят о том, что он еще вернется в Германию, еще увидит ее свободной: ни ему, ни Германии это уже не нужно, время прошло.

Когда мы говорим об «оттепели», ― а мы в этом цикле будем еще много о ней говорить, потому что «оттепель» действительно привела к появлению нескольких блестящих текстов, ― надо понимать, что очень быстро наступила ретардация, отступление, вырождение, очень быстро исчерпалось это оттепельное движение, потому что оно породило новые формы, но не новые мысли. Люди не были готовы к прорыву, жили в рамках старой матрицы, они позволили задушить эту «оттепель», которая длилась всего восемь лет. После нее опять наступили долгие 25 лет беспрерывного полусонного вырожденческого существования, и в этом смысле пророчество Алданова верно ― есть вещи необратимые.

Смерть необратима, и если уж люди довели свое отечество до позорной гибели, невзирая на все победы и славные подвиги, напрасно верить, что оно может возродиться. Возрождаться надо с нуля, но об этом Алданов написать не успел. Может быть, и не хотел, потому что самого себя он считал человеком конца эпохи, хронистом конца эпохи ― не только российского конца, но, пожалуй, и гибели Европы в целом.

Надо, конечно, сказать пару слов об алдановской стилистике. Помимо Набокова, который, конечно, прежде всего не стилист, а фантаст, изобретатель хитрых фабул, поэт, по преимуществу были два стилиста, два рифмующихся писателя, еврей и осетин ― Алданов и Газданов. Они дали русскому языку какую-то новую, небывалую прививку, какую-то особенную сыпучую сухость. Алданов пишет хронику: события безоценочно чередуются, как в калейдоскопе, стремительный, резкий, в отличие от его теоретических работ, очень немногословный текст, в котором нет долгих лирических отступлений, вся философия вынесена в многочисленные, тщательно подобранные иноязычные эпиграфы{25}. Алданов очень любит брать эпиграфы на языке оригинала, потому что он европеец, владеющий всеми европейскими языками (он очень любит это подчеркнуть) да еще и помнящий античность.

Алданов пишет очень экономно, и интонация «Повести о смерти» ― интонация кроткого, печального подведения итогов, старческая интонация. И книга-то эта о старости, о том, как все перестает волновать, как во все перестаешь верить. Это мир прекрасной, пышной, жаркой Украины, увиденный глазами Бальзака, которого ничто не радует. Это мир пышного, царственного Петербурга, увиденный глазами Виера, который ни во что не верит. Это мир богатого, изнеженного, сладострастного Константинополя, увиденный Лейденом, который увядает и думает только о том, как не умереть от холеры, а если уж умирать от нее, то как бы побыстрее.{26}

Все эти люди отравлены скепсисом и старостью. Теми же скепсисом и старостью дышит вещь Алданова, вещь прощания с жизнью, вещь о том, что все уже случилось, ничего уже не поправишь. В эпохи, когда все на что-то надеются, нужен печальный, хорошо воспитанный человек вроде Алданова, который скажет, что надеяться не на что.{27}

вернуться

23

Снова цитата из Алданова «Есть люди, — сказал он злобно, — есть люди, которые утешаются тем, что их переживет какое-то дело… Это самые глупые из всех: складывают ноли и радуются воображаемой сумме.»

вернуться

24

Алданов очень высоко ставил Людовика-Филиппа, считал его одним из лучших правителей в истории Франции.

«Король был потомком Людовика Святого, но едва ли не первый из всех французских монархов не считал себя Божьим помазанником и знал, что его высокое происхождение очень мало интересует французов: не те времена. Однако Франция при нем достигла материального благополучия, еще невиданного в истории, финансы и промышленность процветали, последний заем был заключен из 3,5 процентов. Правда, случались и кризисы, и скандалы, но кризисы, вопреки мнению ученых экономистов, были стихийным и непонятным явлением, как землетрясения, а скандалы были неизбежны при всяком строе: где деньги, там и скандал. Деньги, как ему казалось, были у всех, — какая же могла быть революция? Не верили в революцию и его друзья Ротшильды, — а уж, конечно, барон Джемс должен был это знать. Барбес и Бланки не слишком беспокоили короля. Министры у него были умные, ученые, скучные и всё одни и те же: когда парламенту, газетам и ему самому слишком надоедал Гизо, король приглашал Тьера; когда надоедал Тьер, приглашал Гизо. В крайнем же случае — разумеется, только в самом крайнем и чрезвычайно неприятном — можно было бы предложить должность министра, если не Бланки, то Барбесу, — он остепенится. Правда, Барбес считался фанатиком, но он был сыном состоятельного коммерсанта, имел хорошие средства и, наверное, не желал, чтобы их у него отобрали. За шестьдесят без малого лет до того, Людовик-Филипп был на ты и не с такими революционерами. По старческой болтливости он любил рассказывать о прошлом, о блеске дореволюционного версальского двора, который теперь помнил едва ли не он один, о революции, о том, как семнадцати лет отроду он вступил в якобинский клуб, о том, как Дантон однажды, в минуту откровенности, сказал ему: «Для вас работаем, молодой человек, для вас работаем, всё в конце концов достанется вам!» Охотно рассказывал и об эмиграции, — как он в швейцарской школе давал уроки арифметики и иностранных языков и жил на два франка в день (в школе получал тысячу двести франков в год, — следовательно и тогда ухитрялся откладывать деньги).»

Подробное сопоставление политики Людовика-Филиппа с планами революционеров 1848 года (совсем не в пользу последних) можно найти в очерке Алданова «Фиески»:

«Нелегко разобраться в настроениях революционеров того времени. Третья республика дала им свою светскую канонизацию: чуть ли не в каждом городе Франции есть улицы Барбеса, Кине, Ламенне, Луи Блана, Карреля, Ледрю-Роллена. Но, в сущности, в борьбе короля с этими людьми именно Людовик Филипп отстаивал те принципы, которые стали основой современной Французской республики. Король очень не любил войну. Революционеры были настроены чрезвычайно воинственно. Ламенне проповедовал «священный союз народов против королей»; Луи Блан настаивал на установлении французского протектората над Константинополем — правда, в интересах освобождения балканских племен; Арман Каррель требовал интервенции для борьбы с тиранами Европы. «Что такая интервенция весьма смахивает на войну, это возможно. Оппозиция этого не отрицает, но она нисколько не боится европейской войны» ("elle se moque de la guerre générale"), — писал этот талантливый публицист, «державший в одной руке шпагу, а в другой — Вергилия». Все эти люди, отстаивавшие общечеловеческое революционное братство, как и большевики, ненавидели друг друга. Зато сходились они на культе баррикад и ежедневно склоняли во всех падежах это ныне развенчанное слово, потерявшее не только политический, но и технический смысл, — какие баррикады в век танков и аэропланов. В благодушнейшем Людовике Филиппе они видели кровавого деспота, но Наполеона I почитали чрезвычайно, — Арман Каррель ни одной статьи не мог написать, не упомянув Наполеонова имени. (Беспрестанно бряцал чужой шпагой, впрочем, и Тьер, человек вполне штатский.) В нынешней Франции и бонапартизм, и интервенция, и любовь к баррикадам официальным поощрением не пользуются.

Неточность в установлении традиции Третьей республики еще яснее сказывается в области хозяйственной. Правители нынешней Франции, конечно, остолбенели бы от ужаса, если б им предложили десятую долю мероприятий, значившихся в экономической программе тех людей, которым на улицах Парижа давно поставлены памятники. Этого я касаться не буду. Ограничиваясь взглядами Фиески и его ближайших товарищей, скажу, что один из них, самый главный, так излагал судьям свои замыслы по хозяйственной политике: заговорщики предполагали тщательно проверить происхождение богатства каждого состоятельного гражданина; по окончании проверки честно разбогатевшим гражданам было бы оставлено не более 300 тысяч франков, а что свыше этой суммы, было бы отобрано в казну. Любопытно, что судебный отчет отмечает на этом месте процесса «продолжительное движение в зале» — люди, довольно хладнокровно слушавшие рассказ о подготовке и осуществлении одного из самых кровавых террористических актов истории, содрогнулись, когда речь зашла о проверке происхождения богатств и о 300-тысячной предельной норме.»

вернуться

25

Текст книги Алданова содержит многочисленные и весьма объёмные рассуждения как персонажей, так и самого автора на самые разные темы от пляшущих дервишей и Шопенгауэра до социализма и возможности исторического предвидения. Только человек просмотревший книгу по диагонали может утверждать, что вся её философия сосредоточена в эпиграфах.

вернуться

26

Киев, Париж, Константинополь, Петербург описаны в книге удивительно симпатично, уютно и привлекательно. Алданов скорее испытывал ностальгию по благополучным и относительно спокойным годам европейской истории.

вернуться

27

Дмитрий Львович Быков достаточно откровенно выразил своё отношение к современной политической ситуации, к сожалению книга «Повесть о смерти» оказалась всего лишь случайным поводом для его выступления.