Выбрать главу

Все теперь просили лезвия. Вообще-то у него было два в запасе, но он берег их. Лезвий не было в продаже уже несколько месяцев. Из партийных магазинов всегда исчезало что-нибудь очень нужное: то пуговицы, то нитки, то шнурки. Теперь вот исчезли лезвия. Достать их можно было только на черном рынке, да и то тайком.

— Я бреюсь одним и тем же уже шестую неделю, — соврал Уинстон.

Очередь немного продвинулась и снова замерла. Уинстон вновь обернулся к Сайму. Оба они взяли грязные металлические подносы из груды у края прилавка.

— Ты ходил вчера в парк смотреть на казнь? — спросил Сайм.

— Я работал, — безучастно ответил Уинстон. — Посмотрю все это в кино.

— Это не одно и то же, — сказал Сайм.

Его насмешливые глаза блуждали по лицу Уинстона. «Знаю я тебя, — казалось, говорили они. — Вижу насквозь. Очень хорошо понимаю, почему ты не пошел смотреть казнь». Ум Сайма был язвительно ортодоксален. Он любил с каким-то отталкивающим злорадством рассказывать о налетах вертолетов на вражеские деревни, о процессах и признаниях преступников мысли, о казнях в подвалах Министерства Любви. Но если удавалось перевести разговор с его любимых тем на тонкости новояза, он становился и авторитетным, и интересным собеседником. Уинстон чуть-чуть отвел лицо в сторону, чтобы уклониться от испытующего взгляда больших темных глаз.

— Отличная казнь, — вспоминал Сайм. — Плохо, когда им связывают ноги. Мне нравится смотреть, когда они дергают ими. А больше всего мне нравится в самом конце, когда изо рта у них вываливается язык, синий, ярко-синий язык. Мне это особенно нравится.

— Следующий, пожалуйста! — прокричал прол в белом фартуке и с черпаком в руке.

Уинстон и Сайм протолкнули свои подносы в раздаточное окно. Каждому быстро выдали стандартный обед: серовато-розовое тушеное мясо в металлической миске, кусок хлеба, брусочек сыра, кружку кофе Победы без молока и таблетку сахарина.

— Пойдем на тот столик под монитором, — сказал Сайм. — По дороге возьмем джин.

Джин дали в фарфоровых чашках без ручек. Они пробрались сквозь толчею и разгрузили подносы на металлическом столике. Угол его был залит подливкой, грязная лужа напоминала блевотину. Уинстон взял чашку с джином, напрягся и опрокинул в себя маслянистую жидкость. Когда брызнувшие слезы просохли, он обнаружил, что проголодался, и принялся черпать жаркое ложкой. В обильной подливке попадались кусочки чего-то розового и тестообразного. Возможно, мясного суррогата. Оба молчали, пока не опорожнили свои миски. За столиком слева чуть сзади Уинстона кто-то все время говорил скороговоркой. Резкий голос напоминал кряканье утки и выделялся из общего гула.

— Как идет словарь? — спросил Уинстон, стараясь преодолеть шум.

— Потихоньку, — ответил Сайм. — Сижу на прилагательных. Потрясающе интересно.

При упоминании о новоязе Сайм просто просиял. Он отодвинул миску, взял в одну руку хлеб, в другую сыр и перегнулся через стол, чтобы не кричать.

— Одиннадцатое издание — последний вариант, — сказал он. — Мы придаем языку окончательную форму, ту, которую он примет, когда не будут говорить ни на каком другом языке. Когда мы закончим работу, всем вам придется выучить язык заново. Ты, наверно, думаешь, что мы главным образом выдумываем новые слова. Ничего подобного! Мы уничтожаем слова, десятки, сотни слов каждый день. Мы сокращаем язык до предела. В одиннадцатом издании не будет ни единого слова, которое устареет к 2050 году.

Сайм жадно откусил кусок хлеба и пару раз глотнул кофе. Затем вновь, горячо и подробно, принялся рассуждать. Его худощавое темное лицо оживилось, глаза утратили насмешливость и стали почти мечтательными.

— Знаешь, уничтожение слов — удивительная штука. Разумеется, мы много теряем на глаголах и прилагательных, но и от сотен существительных тоже можно избавиться. И это не только синонимы, но и антонимы. В конце концов, какое право на существование имеет слово, которое по смыслу просто-напросто противоположно другому? Ведь каждое понятие уже заключает в себе свою противоположность. Возьмем, например, слово «хорошо». Если оно есть, зачем нужно слово «плохо»? «Антихорошо» вполне сойдет, будет даже лучше. Потому что это слово имеет прямо противоположное значение, а слово «плохо» такого значения не имеет. Опять-таки, если тебе потребуется более сильная форма слова «хорошо», какой смысл иметь целую цепочку неопределенных, бесполезных слов вроде «отлично», «превосходно» и т. д.? «Плюсхорошо» все это выразит или, если нужно сказать еще сильнее, «плюсплюсхорошо». Конечно, мы уже используем эти формы, но в окончательном варианте новояза ничего другого просто не остается. В окончательном варианте само понятие хорошего или плохого будет выражаться всего шестью словами, точнее — одним словом. Разве ты не чувствуешь, как все это красиво, Уинстон? Естественно, — добавил он, подумав, — эту идею подал сперва Б. Б.

При упоминании о Большом Брате лицо Уинстона выразило вялое одушевление. Сайм тем не менее сразу заметил недостаток энтузиазма.

— Ты не отдаешь должное новоязу, Уинстон, — сказал он печально. — Даже когда ты пишешь на нем, ты думаешь на староязе. Мне приходилось читать кое-что из того, что ты время от времени публикуешь в «Таймс». Неплохо, но ведь это все переводы. В душе ты предпочитаешь старояз, со всей его неопределенностью и бесполезными оттенками значений. Ты не видишь красоты уничтожения слов. А знаешь ли, что новояз — единственный в мире язык, чей словарь уменьшается с каждым годом?

Конечно, Уинстон знал это. Он улыбнулся (надеясь, что его улыбка выражает симпатию), но не решился что-либо сказать. Сайм откусил еще темного хлеба, быстро прожевал его и продолжал:

— Разве ты не видишь, что главная цель новояза — сузить диапазон человеческого мышления? Мы добьемся в конце концов, что преступное мышление станет невозможным — не будет слов для его выражения. Любую концепцию можно будет выразить всего лишь одним словом. Его смысл будет жестко определен, а все побочные значения стерты и забыты. В одиннадцатом издании мы уже близки к этому. Хотя, конечно, эту работу будут продолжать еще много лет спустя после моей и твоей смерти. С каждым годом будет все меньше и меньше слов и соответственно станет уменьшаться диапазон человеческого сознания. Конечно, и теперь нет ни причин, ни оправдания преступному мышлению. Это вопрос самодисциплины, контроля над действительностью. Но в конце концов и это не будет нужно. Революция завершится лишь тогда, когда станет совершенным язык. Новояз — это Ангсоц, а Ангсоц — это новояз, — добавил он удовлетворенно и загадочно. — Тебе не приходило в голову, Уинстон, что самое позднее к 2050 году не останется в живых ни одного человека, который смог бы понять разговор вроде нашего сегодняшнего?

— Кроме… — начал Уинстон с сомнением и остановился.

«Кроме пролов», — чуть не сорвалось с языка, но он вовремя одернул себя, поскольку не был уверен, что такое замечание вполне благонадежно. Сайм, однако, угадал, что он хотел сказать.

— Пролы не люди, — бросил он небрежно. — К 2050 году, а может быть, раньше никто не будет знать старояза. Вся литература прошлого будет уничтожена. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон будут только на новоязе. И это будут не просто другие книги, смысл их будет прямо противоположен оригиналам. Изменится даже литература Партии. Даже лозунги. Как, например, сохранить лозунг «Свобода — это рабство», если не останется самого понятия свободы? Сама атмосфера мышления будет другой. Не будет мысли, как мы ее понимаем сегодня. Быть благонадежным значит не думать, не иметь потребности думать. Благонадежность — отсутствие сознания.

В один из ближайших дней, вдруг подумал Уитстон, Сайма безусловно испарят. Он слишком интеллигентен, слишком много понимает и слишком откровенно говорит. Партия не любит таких. Однажды он исчезнет. Это написано у него на лбу.

Покончив с хлебом и сыром, Уинстон повернулся, чтобы взять кофе. За столиком слева от него мужчина с резким голосом все еще говорил, не обращая ни на кого внимания. Время от времени до Уинстона долетали и слова: «Вы абсолютно правы, я полагаю; я полностью с вами согласна». Произносил их юный женский голос, довольно глупый голос. Но мужчина продолжал бубнить даже тогда, когда девушка вставляла свои реплики. Уинстон знал этого человека — он занимал важный пост в Художественном Отделе. Это был мужчина лет тридцати, с мускулистой шеей и большим подвижным ртом. Голова его была откинута назад, а поскольку он сидел под углом к Уинстону и свет бил в стекла его очков, Уинстон не видел его глаз, а лишь два пустых диска. Немного пугало, что в потоке звуков, лившемся из его рта, нельзя было практически угадать ни слова. Только раз Уинстон различил фразу: «Полное и окончательное уничтожение гольдштейнизма». Она выскочила на большой скорости и, казалось, была отлита в металле, как строка в типографском наборе. Все остальное было шумом, кря-кря-кряканьем. И хотя трудно было разобрать, что именно говорил этот человек, не приходилось сомневаться в смысле его слов. Вероятно, он разоблачал Гольдштейна и требовал более жестких мер против преступников мысли и саботажников, возможно, возмущался зверствами евразийских солдат, возможно, превозносил Большого Брата или же героев сражения на Малабарском фронте, — впрочем, какая разница? Что бы он там ни говорил, было ясно, что каждое его слово — стопроцентная благонадежность, стопроцентный Ангсоц. Уинстона охватило странное чувство, пока он наблюдал за этим безглазым лицом, за быстро двигающимися вверх и вниз челюстями, — это не человек, а какой-то манекен. И слова эти рождались вовсе не в мозгу, а прямо в глотке. И все, что вылетало из нее, хоть и состояло из слов, не было речью в подлинном значении. Это были звуки, лишенные смысла, как утиное кряканье.