Выбрать главу

На счастье, из-за моей спины выскочил кто-то из устроителей, стал помогать ему снимать пальто. Пальто Пастернака меня поразило, потому что точно такое же, коричневое в елочку, с запасной пуговицей на внутреннем кармане, недавно купил мой покровитель, заведующий отделом из газеты "Советский спорт" Н.Тарасов. Пальто, правда, было итальянским, что по тем временам было редкостью, но купил он его в самом обыкновенном Мос-торге за 700 старых рублей, и уже несколько таких пальто мне попадались на улицах. Не знаю, как мне представлялось, во что должен быть одет Пастернак, но только не в то, во что может быть одет кто-нибудь другой. Но самое удивительное на нем было даже не пальто, а кепка — серенькая, с беленькими пупырышками, из грубоватого набивного букле, стоившая тридцатку и мелькавшая тогда на десятках тысяч голов в еще не успевшей приодеться после войны Москве. Но, несмотря на полную, обескуражившую меня обыкновенность в одежде, которой я по неразумию не мог предположить у настоящего, живого гения, Пастернак был поистине необыкновенен в каждом своем движении, когда он, входя, грациозно целовал кому-то ручку, кланялся с какой-то, только ему принадлежащей несколько игривой учтивостью. От этой безыскусственной врожденной легкости движений, незнакомых мне прежде в моем грубоватом невоспитанном детстве, веяло воздухом совсем другой эпохи, чудом сохранившейся среди социальных потрясений и войн. Только сейчас, когда сквозь все более нарастающую даль я восстанавливаю в памяти это всплескивание руками, эту непринужденность поворотов, это немножко озорное посверкивание радостных и осторожных глаз, эту ненапряженную игру лицевых мускулов смуглого лица, мне почему-то кажется, что так же легко и порывисто двигался по жизни Пушкин, окруженный особенным воздухом.

Когда Пастернак стал читать свой перевод "Фауста", я- буквально был заворожен его чуть поющим голосом. Но самому Пастернаку собственное чтение не очень, видимо, нравилось, и где-то на середине он вдруг захлопнул рукопись и беспомощно и жалобно обратился к залу: "Извините, ради бога, я совсем не могу читать. Все это глупость какая-то". Может быть, это было легким кокетством, свойственным Пастернаку, ибо зал зааплодировал, прося его продолжать. В зале, кутая плечи в белый пуховой платок, сидела красавица Ольга Ивинская — любовь Пастернака, ставшая прообразом Лары. Я ее хорошо знал, потому что еще с 1947 года ходил к ней на литературную консультацию в журнал "Новый мир", а се

близкая подруга — Люся Попова руководила пионерской литературной студией, где я занимался. Но о любви Пастернака и Ивинской я узнал гораздо позже. Когда Пастернак стал читать, мне сразу запомнились навсегда строчки Пастернака из его перевода "Фауста":

Искусственному замкнутость нужна, Природному вселенная тесна.

Многочисленные пародии и шаржи тех лет изображали Пастернака только как замкнувшегося в самом себе сфинкса, в статьях главным образом цитировались его ранние, написанные явно с улыбкой строчки:

Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?

С той поры и навсегда Пастернак казался мне частью природы, гармонично движущейся внутри себя. Прошло несколько лет. Два молодых поэта из Литинститута, где я учился тогда, — Ваня и Юра — постоянно ходили к нему на дачу, читали ему свои стихи, подкармливаясь у него, и не раз передавали Белле Ахмадулиной и мне приглашение зайти. Белла возмущалась тем, что эти два молодых поэта нередко в студенческой компании небрежно называли Пастернака "Боря", и тем, что они, судя по их рассказам, отнимают у Пастернака столько времени. Она только однажды столкнулась с Пастернаком на тропинке, но так и не заговорила с ним.

Однажды мне позвонили из иностранной комиссии Союза писателей и попросили сопровождать итальянского профессора Анжело Мария Риппелино на дачу к Пастернаку. Я сказал, что незнаком с Пастернаком и не могу этого сделать. Мне объяснили, что неловко, если Риппелино поедет куда-то за город без провожатого. "Но он же прекрасно говорит по-русски", — ответил я. Тогда мне объяснили, что я не понимаю самых простых вещей. "Попросите кого-нибудь другого, кто знает Пастернака",— ответил я. "Но что же делать, если сам Риппелино согласился поехать к Пастернаку только с вами",— застонал в трубке страдающий голос. Пришлось поехать без предупреждения. Из глубины сада, откуда-то из-за дерева, неожиданно вышел все такой же смуглый, но уже совсем седоголовый Пастернак в белом холщовом пиджаке. "Здравствуйте", — произнес он, как и раньше, чуть нараспев, глядя на меня своими удивленными и в то же время ничему не удивляющимися глазами. И вдруг, не выпуская моей руки из своей, улыбаясь, сказал: "Я знаю, кто вы. Вы — Евтушенко. Да, да, именно таким я вас и представлял — худой, длинный и притворяющийся, что не застенчивый... Я все про вас знаю — и то, что вы в Литинституте лекции нерегулярно посещаете, и всякое такое... А это кто за вами идет? Грузинский поэт? Я очень люблю грузин..." Я объяснил, что это вовсе не грузинский поэт, а итальянский профессор Риппелино, и представил его. "Ну и очень хорошо. Итальянцев я тоже люблю. А вы в самое время пришли — у нас как раз обед. Ну пошли, пошли — вам, наверное, есть хочется". И сразу стало просто и легко, и мы вскоре сидели вместе за столом, ели цыпленка и пили вино.

Несмотря на то что тогда Пастернаку было уже за шестьдесят, ему нельзя было дать больше пятидесяти. Весь его облик дышал какой-то удивительной искристой свежестью, как только что срезанный букет сирени, еще хранящий на лепестках переливающуюся садовую росу. Он был весь каким-то переливающимся — от всплескивающихся то и дело рук до удивительной белозубой улыбки, озарявшей его подвижное лицо. Он немножко играл. Но когда-то он написал о Мейерхольде:

Если даже вы в это выгрались, Ваша правда, так надо играть.

Это относилось и к нему самому. И в то же время мне приходят на память другие строчки Пастернака:

Сколько надо отваги, Чтоб играть на века, Как играют овраги, Как играет река...

Действительно, сколько надо было иметь в себе природной душевной отваги, чтобы сохранить умение так улыбаться! И это умение, наверное, было его защитой. Пастернак действовал на людей, общавшихся с ним, не как человек, а как запах, как свет, как шелест. Он, смеясь, рассказывал: "Ну и случай у меня сегодня был. Приходит ко мне один знакомый кровельщик, вытаскивает из кармана четвертинку, кусок колбасы и говорит: 44Я тебе крышу крыл, а не знал, кто ты. Так вот добрые люди сказали, что ты за правду. Давай выпьем по этому случаю!44 Выпили. Потом кровельщик мне и говорит: "Веди!" Я его сначала не понял: "Куда это тебя вести?" "За правду, — говорит, — веди". А я никого никуда вести и не собирался. Поэт — это ведь просто дерево, которое шумит и шумит, но никого никуда вести не предполагает..." И, рассказывая это, косил глазами на слушателей и лукаво спрашивал ими: "Как вы думаете, правда это или неправда, что-поэт— это только дерево, которое никого никуда вести не предполагает?" Кто-то когда-то написал, что Пастернак был похож одновременно на араба и на его коня. Это удивительно точно. Потом Пастернак прочел стихи, немного раскачивая головой из стороны в сторону и растягивая слова. Это была недавно написанная "Вакханалия". При строчках:

Но для первой же юбки Он порвет повода, И какие поступки Совершит он тогда, —

он озорно посмотрел на свою жену, нервно теребящую край скатерти, и как-то весело вздохнул от сознания своей школы молодости, где-то еще бродившей в нем.

Пастернак попросил меня прочитать стихи. Я прочел самое мое лучшее стихотворение того времени — "Свадьбы". Однако оно Пастернака почему-то оставило равнодушным— видимо, он не почувствовал внутренней второй темы и оно показалось ему сибирской этнографией. Но Пастернак был человек доброй души и попросил прочесть что-нибудь еще. Я прочел стихи "Пролог", которые ругали даже мои самые близкие друзья: