— Ну вот, я отсняла Красную площадь, — сказала Джина Лоллобриджида, вставляя в свой "Никон" новую пленку. — А теперь вы обещали мне показать вашу Москву...
— Да, да, — забормотал я, очнувшись от нахлынувших видений.
Мне трудно было объяснить Джине, что Красная площадь — это тоже моя Москва, ибо она наполнена невидимыми для туристов призраками.
Мы сели в мою машину и поехали в район старых Мещанских улиц, где я провел свое детство, играя в футбол на пустырях, вместо того чтобы ходить в школу, куда меня однажды торжественно привела бабушка, как теленка, на веревке.
В Москве первых послевоенных лет было две Москвы — каменная и деревянная. Я рос в деревянной Москве, в маленьком двухэтажном домике, спрятанном в деревьях. Отапливался он дровами. На ванны, ни душа у нас не было, и, как большинство тогдашних москвичей, мы по субботам торжественно ходили в баню, совершая старинный обряд хлестания друг друга по бокам и спине березовыми вениками. Сейчас в Москве квартир с ваннами больше, но парадоксально, что очереди в бани увеличились, а березовые веники стали дефицитом. В баню ходят уже не просто помыться, а поблаженствовать, пообщаться в облаках пара, где все голые и ни у кого нет преимущества в том, как он одет. А в первые послевоенные годы все были одеты примерно одинаково, и лишь ничтожное меньшинство жило в отдельных квартирах с ванной и другими удобствами. Частные холодильники, если я не ошибаюсь, появились году в пятидесятом, а до этого сумки с продуктами вывешивались из окна — на холодок. Мама, бывшая певица, потерявшая голос на фронте, бабушка, моя сестренка и я жили в двух комнатах коммунальной квартиры. В сатирических произведениях тех лет весьма ядовито описаны эти коммунальные кухни, где разъяренные соседки плюют друг другу в борщ, и жильцы устраивают общественную порку тому, кто не гасит свет в туалете. Однако в нашей коммунальной квартире такого не было и в помине. Наоборот, общая кухня была чем-то вроде маленького парламента, где обсуждались все дела — и семейные, и политические, а большим залом этого парламента был весь двор, где на деревянных скамеечках в тени деревьев шли долгие заседания всех жильцов и равными в спорах были и водопроводчик, и профессор, и писатель. Такой была тогдашняя Москва.
Когда я приехал вместе с Джиной Лоллобриджидой на Четвертую Мещанскую, наш домик еще был на месте, но уже пустой, без жильцов, а рядом стояли бульдозеры, готовые к тому, чтобы его снести, ибо он попал в беспощадный план реконструкции для предстоящих Олимпийских игр. Около дома маячили двое моих бывших соседей, отхлебывая из горлышка водку и наблюдая за его гибелью. Отхлебнул и я, и Джина, не узнанная ими. Мы поехали посмотреть другие деревянные улицы, но, к моему печальному удивлению, там суетились киногруппы, поспешно снимавшие последние кусочки исчезающей старой Москвы. Я бродил с Джиной Лоллобриджидой — со странной гостьей из другого мира — по кладбищу воспоминаний моего детства. Привыкшая избегать узнавания, Джина на сей раз, как мне показалось, растерялась от катастрофического неузнавания и даже сняла дымчатые очки. Но ее все равно не узнавали. Может быть, она была последним 4ютографом, которому удалось сфотографировать старомосковские сельские дворики с георгинами и ромашками, окна с деревянными ставнями и наличниками, где на подоконниках стояла традиционная алая герань (торжествующий символ так называемого мещанства, который был не раз атакован комсомольскими поэтами двадцатых годов, но все-таки выжил), зеленые рога алоэ — растения, по московским суевериям, предохраняющего от всех болезней, а также пузатые четверти с темтемной наливкой, где плавали разбухшие пьяные вишни. Окна старой Москвы были непредставимы без этого антуража, равно как и без белых кисейных занавесок, сквозь которые всегда высовывались любопытствующие лица московских бабушек — кариатид столицы.
Но сколько бы ни снимала Джина, она, конечно, видела в своем объективе все по-иному, чем я, да иначе и быть не могло. Нет такого фотоаппарата, который мог бы фотографировать воспоминания. А ведь каждый город для живущего в нем — это целая антология воспоминаний. Поэтому парижанин никогда не увидит в Москве то, что видит москвич, а москвич никогда не увидит в Париже то, что парижанин.
После фотосъемки мы поехали с Джиной по ее просьбе в то место, "где веселится молодежь". Я выбрал кафе "Лира" на площади Пушкина, куда часов в шесть парами приходят студентки, секретарши и фабричные работницы и скромно заказывают себе кофе-гляссе, оставляя свободными два стула за столиком. К семи часам эти стулья уже заняты их импровизированными кавалерами — или москвичами или командированными, а на столиках стоят бутылки шампанского, соленые орешки или какая-нибудь другая закуска, и бешено ревут электрогитары, и все вокруг крутится в, казалось бы, неостановимой танцевальной карусели до роковых одиннадцати часов. Мы еле втиснулись за один столик, где сидели двое моряков с девушками. Они были гостеприимны и потеснились, а вскоре Джина уже лихо отплясывала рок-н-ролл с одним из них. Джину потрясло, что ее никто не узнавал и здесь. Джина решила спровоцировать "узнавание" и при помощи моего перевода спросила у наших соседей по столу, кого они знают из итальянских артистов. После некоторого размышления один из краснофлотцев назвал Альберто Сорди.
Джина пошла в открытую атаку.
— А Джина Лоллобриджида? — спросила она.
— Она, кажется, играла Клеопатру, — сказала одна из девушек. — Или я ее путаю с Элизабет Тейлор... Но они, по-моему, обе умерли...
Отдаю должное Джине — у нее хватило юмора, и она весело рассмеялась, сказав мне:
— Я счастлива, что "умерла". Мне больше нравится снимать самой, чем тогда, когда снимают меня.
Вино в таблетках
Слово "ресторан44 в моем сибирском детстве не существовало— было слово "столовая". В сорок пятом году мне отоварили все карточки, оставленные мамой, бывшей тогда на фронте, сгущенным молоком. Был целый бидон— литров пять. Я пригласил всех дворовых мальчишек на этот пир Лукулла. Мы вылили сгущенку в таз посреди стола и начали черпать ее ложками, намазывали на хлеб или просто хлебали. После этого я видеть не могу сгущенного молока. Все детство я провел в очередях, как и почти все дети нашего поколения, записывая порядковые номера химическим карандашом на ладони.
Теперь, несмотря на повышение цен, на автомобили очередь. А тогда можно было запросто купить автомобили, впервые выпушенные в частную продажу, но их мало кто покупал. Огромный лимузин "ЗИМ" стоил 40 тыс., "Победа" — 16, "Москвич" — всего 8 тысяч (по нынешним ценам это 4000, 1600, 800 рублей). Даже в момент продовольственных неурядиц в магазинах всегда были шампанское, крабовые консервы и печень трески в масле. Сейчас это дефицит, потому что все поняли, что это — деликатесы. А тогда вкус к еде был проще, и, что такое деликатес, никто не понимал. Когда мне было 14 лет, я открыл по хемингуэевской книжке существование коктейлей. Мы с друзьями-школьниками решили отпраздновать Новый год по-хемингуэевски и смешали в ведре все, что попало: пиво, сидр, дешевое фруктовое вино и водку, бросая в нашу дьявольскую смесь сосульки с ржавчиной крыш. Нечего и говорить, что мы еле выжили при этом эксперименте внедрения цивилизации в наши желудки. В 1949 году, после напечатания моих первых стихов, я пригласил своего друга — сына дворника и двух девушек из швейной мастерской в ресторан "Аврора". Когда я прочел надпись "Сухое вино" и заказал его, то очень разочаровался, увидев, что оно — не в таблетках. Желая показать свои ресторанные познания, одна из девушек сказала официанту: "Бутылку сациви!". Официант, седой человек с тонким интеллигентным лицом, больше похожий на скрипача, вежливо ответил, не подавая виду, что сациви — это грузинская закуска: "Извините, бутылочное сациви кончилось. Есть лишь в виде закуски..."