Выбрать главу

Я хочу остановиться и на другом канале, по которому в 1986 году циркулировала информация о катастрофе «Челленджера», и те, кому примерно столько же лет, сколько мне, думаю, меня поймут. Я говорю об анекдотах. Мой брат, который старше меня на три с половиной года, рассказывал мне той зимой по дороге в начальную школу Рэндолфа и обратно один за другим. Как ты думаешь, Криста Маколифф была хорошо сложена? Плохо. Половину сложили в один ящик, половину в другой. Какие последние слова Криста Маколифф сказала мужу? Ты покорми детей, а я рыб покормлю. Как расшифровывается НАСА? Настал абзац семерым астронавтам. Как узнали, каким шампунем пользовалась Криста Маколифф? Нашли ее голову и плечи. И так далее: анекдоты, казалось, появлялись ниоткуда – или отовсюду сразу; подобно цикадам, вылезающим из-под земли, они пару месяцев были вездесущи – а потом исчезли. Фольклористы, изучающие так называемые «циклы шуток», прослеживают то, как некоторые юмористические шаблоны используются вновь и вновь, особенно в периоды общей тревоги или подавленности и зачастую в детской среде. Когда в 1979 году – в год моего рождения – Ирландская республиканская армия взорвала рыболовное судно с адмиралом Маунтбеттеном, рассказывали тот же анекдот про шампунь и перхоть. Когда в 1982 году актер Вик Морроу погиб в катастрофе вертолета, анекдот возник снова: голова и плечи (компания «Проктер энд Гэмбл» разработала шампунь Head and Shoulders в пятидесятые годы). Обмен анекдотами про «Челленджер», о которых наши родители, похоже, ничего не знали, был моей первой встречей с мрачной надличностной словесностью, живущей в коллективном бессознательном, теневой по отношению к официальной рейгановской трактовке общенациональной трагедии. Анекдоты неизвестных авторов, которые мы опять и опять друг другу рассказывали, были дополнительным средством, позволяющим ужиться с травмой и переработать ее: одного лишь элегического цикла Рейгана – Нунан – Маги – Хикса – Данна – К. А. Ф. Б. (список, возможно, неполный) было для этого недостаточно.

Итак, история о зарождении моего сочинительства начинается с ложного воспоминания о движущемся объекте. В прямом эфире я этого не видел. Я видел выступление по телевизору с речью, не имеющей определенного автора, но оказавшейся благодаря своему ритмическому строю мгновенно доступной всем и каждому; на другой день я пошел в школу и попал в зону действия другой мощной в своей неоригинальности речевой практики, несанкционированного ритуала с вопросами и ответами, который был, при всей своей грубости, формой переживания горя. Если бы от меня потребовали назвать конкретный момент, когда я появился на свет как поэт, я указал бы на эти дни в 1986 году и на эти способы вторичного использования того, что уже было. Я отнюдь не намерен превозносить «Полет в небеса» как стихотворение – честно говоря, оно мне кажется очень слабым, – а Рональда Рейгана я считаю убийцей множества людей. В анекдотах про «Челленджер» я не вижу ничего интересного с точки зрения формы, повода для веселья тогда не было никакого, и эти анекдоты не были смешны даже в то время. Но нельзя ли в тех дурных проявлениях коллективности, какими они были, увидеть прообразы ее реальных возможностей? Может быть, просодия и грамматика – тот материал, из которого мы творим социум, способ организации смысла и времени, не принадлежащий никому по отдельности, но циркулирующий сквозь всех нас? Спасибо за внимание.

Мне показалось, что аплодировали мне после моего выступления с энтузиазмом, но я вполне мог ошибиться, потому что во время последующего обсуждения мне не было задано почти ни одного вопроса; двое других выступавших были куда более известными авторами. Вел встречу именитый профессор-литературовед; я сидел в модернистском кожаном кресле на возвышении перед слушателями в Школе искусств Колумбийского университета, не способный ясно увидеть аудиторию из-за прожекторов, и по большей части слушал именитых прозаиков – до того именитых, что я нередко, бывало, думал о них как о покойниках, – рассуждающих об истоках своего таланта. (Поверите ли вы мне, если я скажу, что одним из именитых был тот самый южноафриканский писатель, которого я видел у Бернарда и Натали пятнадцатью годами раньше?) Звучали обычные призывы к чистоте: думать о романе, который пишешь, не как о способе разбогатеть или прославиться, а как о попытке потягаться на свой собственный лад с титанами формы. Поэту с подобными призывами обращаться было бы глупо, потому что его ремесло в любом случае экономически маргинально; впрочем, такой же экономически маргинальной скоро станет вся литература.

Несмотря на эти призывы, в начале изысканного ужина, которым угостил нас после встречи именитый профессор, все застольные разговоры крутились вокруг денег: слыхали ли вы, какой аванс получил такой-то? а знаете, сколько заплатили такой-то за экранизацию ее агрессивно-пошлой писанины? И так далее. После двух быстрых бокалов сансера именитый писатель начал разливаться соловьем, время от времени фирменным жестом подергивая себя за сивую бороду; от одной истории о знакомой знаменитости или о своем триумфе он переходил к другой без паузы, не давая никому и слова вставить, и каждому за этим столом, кто хоть что-то понимал в мужчинах и алкоголе – особенно в тех мужчинах, что получили международные литературные премии, – было ясно, что он не перестанет говорить до конца ужина. Разве только с ним случится расслоение аорты, подумал я. Когда молодой латиноамериканец попытался налить ему в опустевший бокал воды из кувшина, именитый писатель, не глядя на официанта, грубо бросил ему по-испански, что пьет газированную, а потом без малейшей запинки перешел обратно на английский. Именитый профессор сидел напротив именитого писателя и, похоже, был более чем счастлив, что оказался мишенью его недержания; сидевшая рядом с профессором женщина помоложе – вероятно, тоже профессор английской словесности, но не достигшая того возраста, когда становятся именитыми, – мужественно улыбалась, понимая, что вечер безнадежно испорчен.