Он сам был в ужасе. Глаза у него закатились, как у покойника, голова свесилась набок, и одна нога, неловко поставленная, дрожала отчетливой крупной дрожью. Он проныл оба стихотворения сразу и удалился под дикий рев и аплодисменты публики.
— Что вы наделали? — накинулся на него чернявый. — И четверти часа не прошло! Нужно было медленнее, а вы упрямы, как коровий бык! Идите теперь на "бис".
И Котомку вытолкнули второй раз на сцену.
Теперь уж он знал, что делать. Встал сразу в ту же позу и начал:
— К-о-огда-а-а, ве-е-есь...
Он почти не слышал своего голоса — такой вой стоял в зале. Люди качались от смеха, как больные, и стонали. Многие, убежав с мест, толпились в дверях и старались не смотреть на Котомку, чтобы хоть немножко успокоиться.
Чернявый встретил поэта с несколько сконфуженным лицом.
— Ну, теперь ничего себе. Главное, что публике понравилось.
Но в артистической все десять девиц и юношей предавались шумному отчаянию. Никто больше не приехал. Главные распорядители пошептались о чем-то и направились к Котомке, который стоял у стены, утирал мокрый лоб и дышал, как опоенная лошадь.
— Поверьте, господин поэт, нам очень стыдно, но мы принуждены просить вас прочесть еще что-нибудь. Иначе мы погибли! Только, пожалуйста, то же самое, а то нам придется платить из-за вас штраф.
Совершенно ничего не понимая, вылез Котомко третий раз на эстраду.
Кто-то в публике громко обрадовался.
— Га! Да он опять здесь! Ну, это я вам скажу...
"Странный народ! — подумал Котомко. — Совсем дикий. Если им что нравится — они хохочут. Покажи им "Сикстинскую мадонну", так они, наверное, лопнут от смеха!"
Он кашлянул и начал:
— Ко-гд-а-а...
Вдруг из последних рядов поднялся высокий детина в телеграфской куртке и, воздев руки кверху, завопил зычным голосом:
— Если вы опять про свой корпус, то лучше честью предупредите, потому что это может кончиться для вас же плохо!
Но Котомко сам так выл, что даже не заметил телеграфного пафоса.
Котомке дали полтинник на извозчика. Он ехал и горько усмехался своим мыслям.
"Вот я теперь известность, любимец публики. А разве я счастлив? Разве окрылен? "Что слава? — яркая заплата на бедном рубище певца". Я думал, что слава чувствуется как-то иначе. Или у меня просто нет никакого честолюбия?"
Раскаявшаяся судьба
После генеральной репетиции подошла ко мне одна из актрис, молоденькая, взволнованная...
— Простите, пожалуйста... ведь вы автор этой пьески?
— Я.
— Пожалуйста, не подумайте, что я вообще...
— Нет, нет, я не подумаю, что вы вообще, — поспешила я ее успокоить.
— У меня к вам маленькая просьба. Очень, очень большая просьба. Впрочем, если нельзя, то уж ничего не поделаешь.
Она не то засмеялась, не то всхлипнула, а я вздохнула, потому что угадывала, в чем дело: наверное, попросит прибавить ей несколько слов к роли. Это — вечная история. Всем им так хочется побольше поговорить!
Актриса покусала кончик носового платка и, опустив глаза, спросила с тихим упреком:
— За что вы его так обидели? Неужели вам ничуть-ничуть не жаль его?
— Кого? — удивилась я.
— Да вот этого рыжего молодого человека в вашей пьесе. Ведь он же, в сущности, симпатичный. Конечно, он не умен и не талантлив. Но ведь он же не виноват, он не злой, он даже очень милый, а вы позволили этому противному картежнику обобрать его до нитки. За что же?
Я смутилась.
— Послушайте... я не совсем понимаю. Ведь это же такая пьеса. Ведь если бы этого не было, так и пьесы бы не было. Понимаете? Это ведь и есть сюжет пьесы.
Но она снова покусала платочек и снова спросила с упреком:
— Пусть так, пусть вы правы. Но неужели же вам самой не жаль этого бедного, доверчивого человека? Только скажите — неужели вам не больно, когда у вас на глазах обижают беззащитного?
— Больно! — вздохнула я.
— Так зачем же вы это позволяете? Значит, вам не жаль.
— Послушайте! — твердо сказала я. — Ведь это же я все сама выдумала. Понимаете? Этого ничего нет и не было. Чего же вы волнуетесь?
— Я знаю, что вы сами выдумали. Оттого-то я и обращаюсь со своей просьбой прямо к вам. Раз вы выдумали, так вы сможете и поправить. Знаете что: дайте ему наследство. Совершенно неожиданно.
Я молчала.
— Ну, хоть небольшое, рублей двести, чтоб он мог продолжать честную жизнь, начал какое-нибудь дело. Я ведь не прошу много — только двести рублей на первое время, — потом он встанет на ноги, и тогда за него уж не страшно.
Я молчала.
— Неужели не можете? Ну, полтораста рублей.
Я молчала.
— Сто. Сто рублей. Меньше трудно — ведь вы его привезли из Бердянска. Дорога стоит дорого даже в третьем классе. Не можете?
— Не могу.
— Господи, как же мне быть! Поймите, если бы я могла, я бы ему из своих денег дала, но ведь я же не могу! Я бы никогда не стала унижаться и просить у вас, но ведь только вы одна можете помочь ему! А вы не хотите. Подумайте, как это ужасно. Знаете, говоря откровенно, я никогда не думала, что вы такая жестокая. Положим, я несколько раз ловила вас на некрасивых поступках: то вы мальчишку из меблированных комнат выгнали и перед всем театром показали, какой он идиот. То расстроили семейное счастье из-за брошки, которую горничная потеряла. Но я всегда утешала себя мыслью, что просто нет около вас доброго человека, который указал бы вам на вашу жестокость. Но чем же объяснить, что вы и теперь не хотите поправить причиненное вами зло?
— Да я ничего... Я не прочь, только мы так всю пьесу испортим. Подумайте сами: вдруг ни с того ни с сего — пожалуйте наследство.
— Ну, тогда пусть окажется, что он еще раньше отложил сто рублей про черный день.
— Нельзя! Характер у него не такой.
— Ну и пусть будет не такой, лишь бы ему легче жилось. Господи! Ведь все же от вас зависит.
Я задумалась.
Действительно, свинство с моей стороны губить человека. Ведь я, в сущности, — его судьба, я вызываю его из небытия и мучаю. Если бы у меня была душа благородная, я вызывала бы людей только для того, чтобы дать им радости и счастье. А я публично высмеиваю, шельмую, обираю при помощи разных темных личностей. Некрасиво. Противно. Пора одуматься.
— Как быть, дружок? — сказала я актрисе. — Я сама рада помочь ему, да теперь уж поздно. Генеральная репетиция прошла, вечером спектакль. Теперь уж ничего не поделаешь.
— Ужас! Ужас! Погибнет человек.
— Пропадет ни за грош, — уныло согласилась я. — В чужом городе, один...
— И как вы раньше не подумали?
— Сама не понимаю. Озверела как-то.
Мы обе замолчали. Сидели, опустив головы, подавленные.
— Знаете что! — вдруг решила я. — Мы этого так не оставим. Мы все-таки дадим ему тысяч десять. Только не сегодня, а потом, когда пьеса будет напечатана в сборнике. Прямо сделаю звездочку и выноску: такой-то, мол, неожиданно получил от тетки (видите, как ловко!), от тетки десять тысяч, начал на них дело и быстро пошел в гору! Ладно?
— Дорогая моя! Можно вас поцеловать?
— Ну конечно, можно! Давайте целоваться — нам легче станет. Знаете, я даже двадцать тысяч дам ему. Бог с ним — пусть устроится без хлопот.
— Милая! Милая! Какая вы чудная! А... не сердитесь только... тому мальчишке, что вы в прошлом году обиде... т. е. которого выгнали, тоже можно что-нибудь дать?
— Ну конечно. Этот рыжий может встретить мальчишку и дать ему из двадцати тысяч — ну, хоть тысячи две.
— Да, да, это даже хорошо. Пусть приучается делать добрые дела. Какая вы чудная!.. Ну... а... с другими как?
— Погодите, дайте только время! Всех пристроим.
— Дорогая! А помните, у вас в рассказе старая дева в Троицын день ждала жениха? Как же мы с ней-то будем?
— Ах, пустяки! И вовсе она не так уж стара — ей и тридцати пяти не было. Она получит массу денег, отдохнет и посвежеет. А там, смотришь, и замуж выскочит.