— А Клеманс-то собирается за Бельскую выжечь вам глаза, — сообщил я, подмигивая.
— Вы думаете? Хвастает. Никогда из-за нее не брошу Бельскую.
— Как хотите, а я обещал, что бросите. Потом тут вам ребенка вашего хотел подкинуть номер 77–92. Я обещал усыновить.
— Вы думаете, он мой? — задумчиво спросил бритый господин. — Я уже, признаться, совершенно спутался: где мои — где не мои.
Его простодушный вид возмутил меня.
— А тут еще один какой-то муж Нади обещался вас поколотить палкой. Поколотил?
Он улыбнулся и добродушно махнул рукой:
— Ну уж и палка. Простая тросточка. Да и темно. Вчера. Вечером. Так как же, поменяемся номерами?
— Ладно. Сейчас скажу на станцию.
V
Я вызвал к нему в гостиную жену, а сам пошел к телефону.
Разговаривая, я слышал доносившиеся из гостиной голоса.
— Так вы артист? Я очень люблю театр.
— О, сударыня. Я это предчувствовал с первого взгляда. В ваших глазах есть что-то такое магнетическое. Почему вы не играете? Вы так интересны! Вы так прекрасны! В вас чувствуется что-то такое, что манит и сулит небывалое счастье, о чем можно грезить только в сне, которое… которое…
Послышался слабый протестующий голос жены, легкий шум, все это покрылось звуком поцелуя.
Жена
I
Когда долго живешь с человеком, то не замечаешь главного и существенного в его отношении к тебе. Заметны только детали, из которых состоит это существенное.
Так, нельзя рассматривать величественный храм, касаясь кончиком носа одного из его кирпичей. В таком положении чрезвычайно затруднительно схватить общее этого храма. В лучшем случае можно увидеть, кроме этого кирпича, еще пару других соседних — и только.
Поэтому мне стоило многих трудов и лет кропотливого наблюдения, чтобы вынести общее заключение, что жена очень меня любит.
С деталями ее отношения ко мне приходилось сталкиваться и раньше, но я все никак не мог собрать их в одно стройное целое.
А некоторые детали, надо сознаться, были глубоко трогательны.
Однажды жена лежала на диване и читала книгу, а я возился в это время с крахмальной сорочкой, ворот которой с ослиным упрямством отказался сойтись на моей шее.
«Сойдись, проклятое белье, — бормотал я просящим голосом. — Ну, что тебе стоит сойтись, чтоб ты пропало!» Сорочка, очевидно, не привыкла к брани и попрекам, потому что обиделась, сдавила мое горло, а когда я, задыхаясь, дернул ворот, петля для запонки лопнула.
«Чтоб ты лопнула! — разозлился я. — Впрочем, ты уже сделала это. Теперь, чтобы досадить тебе, придется снова зашить петлю».
Я подошел к жене.
— Катя! Зашей мне эту петлю.
Жена, не поднимая от книги головы, ласково пробормотала:
— Нет, я этого не сделаю.
— Как не сделаешь?
— Да так. Зашей сам.
— Милая! Но ведь я не могу, а ты можешь.
— Да, — сказала она грустно. — Вот именно, поэтому ты и должен сам сделать это. Конечно, я могла бы зашить эту петлю. Но ведь я не долговечна! Вдруг я умру, ты останешься одинок — и что же! Ничего не умеющий, избалованный, беспомощный перед какой-то лопнувшей петлей — будешь ты плакать и говорить: «Зачем, зачем я не привыкал раньше к этому?..» Вот почему я и хочу, чтобы ты сам делал это.
Я залился слезами и упал перед женой на колени.
— О, как ты добра! Ты даже заглядываешь за пределы того ужасного, неслыханного случая, когда ты покинешь этот мир! Чем отблагодарю я тебя за эту любовь и заботливость?!
Жена вздохнула, снова взялась за книгу, а я сел в уголку и, достав иголку, стал тихонько зашивать сорочку. К вечеру все было исправлено.
Не забуду я и другого случая, который еще с большей ясностью характеризует это кроткое, любящее, до смешного заботливое существо.
Я получил от одного из своих друзей подарок ко дню рождения: бриллиантовую булавку для галстука.
Когда я показал булавку жене, она испуганно выхватила ее из моих рук и воскликнула:
— Нет! Ты не будешь ее носить, ни за что не будешь!
Я побледнел.
— Господи! Что случилось?! Почему я не буду ее носить?
— Нет, нет! Ни за что. Твоей жизни будет грозить вечная опасность! Эта булавка на твоей груди — слишком большой соблазн для уличных разбойников. Они подсмотрят, подстерегут тебя вечером на улице и отнимут булавку, а тебя убьют.
— А что же мне… с ней делать? — прошептал я обескураженно.
— Я уже придумала! — радостно и мелодично засмеялась жена. — Я отдам ее переделать в брошку. Это к моему синему платью так пойдет!
Я задрожал от ужаса.
— Милая! Но ведь… они могут убить тебя!
Лицо ее засияло решительностью.
— Пусть! Лишь бы ты был жив, мой единственный, мой любимый. А я — что уж… Мое здоровье и так слабое… я кашляю…
Я залился слезами и бросился к ней в объятия. «Не прошли еще времена христианских мучениц», — подумал я.
Я видел ее заботливость о себе повсюду. Она сквозила во всякой мелочи. Всякий пустяк был пронизан трогательной памятью обо мне, во всем и везде первое было — ее мысль о том, чтобы доставить мне какое-нибудь невинное удовольствие и радость.
Однажды я зашел к ней в спальню, и первое, что бросилось мне в глаза, — был мужской цилиндр.
— Смотри-ка, — удивился я. — Чей это цилиндр?
Она протянула мне обе руки.
— Твой это цилиндр, мой милый!
— Что ты говоришь! Я же всегда ношу мягкие шляпы…
— А теперь — я хотела сделать тебе сюрприз и купила цилиндр. Ты ведь будешь его носить, как подарок маленькой жены, не правда ли?
— Спасибо, милая… Только постой! Ведь он, кажется, подержанный!
— Ну конечно же подержанный.
Она положила голову на мое плечо и застенчиво прошептала:
— Прости меня… Но мне, с одной стороны, хотелось сделать тебе подарок, а с другой стороны, новые цилиндры так дороги! Я и купила по случаю.
Я взглянул на подкладку.
— Почему здесь инициалы Б. Я., когда мои инициалы — А. А.?
— Неужели ты не догадался?.. Это я поставила инициалы двух слов: «люблю тебя».
Я сжал ее в своих объятиях и залился слезами.
II
— Нет, ты не будешь пить это вино!
— Почему же, дорогая Катя? Один стаканчик…
— Ни за что… Тебе это вредно. Вино сокращает жизнь. А я вовсе не хочу остаться одинокой вдовой на белом свете. Пересядь на это место!
— Зачем?
— Там окно открыто. Тебя может продуть.
— О, я считаю сквозняк предрассудком!
— Не говори так… Я смертельно боюсь за тебя.
— Спасибо, мое счастье. Передай-ка мне еще кусочек пирога…
— Ни-ни… И не воображай. Мучное ведет к ожирению, к тучности, а это страшно отражается на здоровье. Что я буду без тебя делать?
Я вынимал папиросу.
— Брось папиросу! Сейчас же брось. Разве ты забыл, что у тебя легкие плохие?
— Да одна папир…
— Ни крошки! Ты куда? Гулять? Нет, милостивый государь! Извольте надевать осеннее пальто. В летнем и не думайте.
Я заливался слезами и осыпал ее руки поцелуями.
— Ты — Монблан доброты!
Она застенчиво смеялась.
— Глупенький… Уж и Монблан… Вечно преувеличит!
Часто задавал я себе вопрос: «Чем и когда я отблагодарю ее? Чем докажу я, что в моей груди помещается сердце, действительно понимающее толк в доброте и человечности и способное откликнуться на все светлое, хорошее».
Однажды, во время прогулки, я подумал: «Отчего у нас никогда не случится пожар или не нападут разбойники? Пусть бы она увидела, как я, спасший ее, сам, с улыбкой любви на устах, сгорел бы дотла или с перерезанным горлом корчился бы у ее ног, шепча дорогое имя».
Но другая мысль, здравая и практическая, налетела на свою пылкую безрассудную подругу, смяла ее под себя, повергла в прах и, победив, разлилась по утомленному непосильной работой мозгу.