Выбрать главу

Вот не помню его лица! Целлофановый пакет с умывальными принадлежностями помню. А лицо забыл. Так что остается Игорь Магуров только именем.

И снова приходят мысли о том, что мы не знаем себя. Утверждаемся в чем-то одном, достигаем успехов, выдаемся, а потом, ближе к старости, к смерти, выясняем, что старания наши на данном поприще были и не обязательны вовсе. Это просто чтобы комфортнее было жить до и после… Чего? После чего? Не знаю. Может быть моя индивидуальная земная миссия в том, и состояла, чтобы в этапной камере Матросской тишины поделиться со случайным товарищем, идущим в грузинский лагерь, шерстяными носками и теплой зимней тельняшкой… А все остальное в последующей жизни: любовь, верность, поэзия, философия, дочь — это награда за носки и тельняшку… Только распорядиться не смог этим золотом для дурака… Не знаю. Правдоподобно.

Так мы и встретили — вдвоем — новогоднюю, тысяча девятьсот восемьдесят третью ночь по григорианскому стилю, в обыкновенной камере-стакане с коричневыми, толи от краски, то ли от жизни, стенами и высоким потолком, черным, как январская полночь.

Через много лет, в Березанской колонии строгого режима, один сухумский жулик сообщил мне, что Игоря Магурова убили в грузино-абхазской войне. Говорил, что знает наверняка.

16

В транзитной камере пересыльного корпуса Воронежской тюрьмы я пробыл ровно полтора часа, после чего был этапирован в город Бобров, в колонию для несовершеннолетних.

Вторая часть

17

Я слабый человек. Если бы я был сильным, ты вы никогда не прочитали этих строк. Я не смог бы их написать. Я давно уже был бы мертв.

Да и вообще, писательство, — дело сомнительное… Есть в писательстве какой-то момент несостоятельности, неполноценности. Может быть меня оправдывает лишь то, что пишу я только в тюрьмах, да еще в таких камерных условиях, где другого занятия, более достойного, просто нет. Хотя, кто у нас на Руси пишет-то? Помещики да каторжане, — у них что-то стоящее… В общем, люди с душевными увечьями. Так что писательство — это, в какой-то мере, попытка самоутвердиться в том мире, которым, по той или иной причине, был отвергнут! Поэтому, размышлять на бумаге можно, предполагать можно, лгать нельзя. Хотя, лучше бы вообще не браться… Как говорил учитель Кожинов: «Если можешь не писать — не пиши». А я — слабый человек.

Любовь — это направленный вирус. Это выстрел, в котором гибнут и мишень и пуля. То, что называется «неразделенной любовью» — это всего лишь желание одного обладать другим. Желание всегда индивидуально, если даже оно совпадает с желанием другого. Здесь каждый получает свое и все. Любовь же случается только обоюдной. Это не потребность. Это сверхчеловеческое чувство.

Ее звали Зинаидой Николаевной; она преподавала в лагерной школе основы Советского государства и права; она была блондинкой, сочиняла коротенькие романтические стихи, и, наконец, была старше меня на десять лет. Я не знаю, как это произошло. Просто заболели.

К тому времени, когда мы начали обмениваться чувствами при помощи ученической тетради, где я писал домашнее задание, и после ее «проверки» находил, полные взаимности, четверостишия, прошло уже полтора года моего пребывания в Бобровском ВТК. Я не буду говорить о лагерной жизни, потому что, во-первых, пишу здесь только о камерах, а во-вторых, говорил о лагерях в других рукописях. Здесь же место лишь тому, что непосредственно, прямо или косвенно, относится к замкнутому снаружи пространству. Влюбленная учительница имеет отношение к данному пространству, поэтому она здесь.

Как и всякое другое вирусное заболевание, наша любовь начиналась с легкомыслия. Причем свое легкомыслие Зинаида Николаевна имела потому, что была барышней свободной, в буквальном смысле этого слова, а мне пришлось долго и с боевыми потерями отстаивать право на собственную беспечность, не считаясь с общественной озабоченностью. Мало того, что я был москвич (в Воронежской-то области!), я еще претендовал на автономия личности, хотя бы и в составе Воспитательно-Трудовой Колонии. В общем было не легко. Кто знает, тот поймет. Но к шести месяцам до совершеннолетия я отстоял для себя возможность на выражение чувств. Не на сами чувства, — им каждый волен, поддаваться, — а на их свободное выражение.