Вновь прибывший входил в кабинет с двумя дверями и в зависимости от собственных убеждений, после короткой беседы с начальником колонии и его замом по режимно-оперативной работе, выходил направо или налево. Убеждения проверялись просто. На столе лежала бумага, которую предлагалось подписать всякому входящему. Бумага представляла собой краткий перечень обязательств, с пунктами типа: «Обязуюсь сообщать представителям администрации о совершенных и готовящихся нарушениях режима содержания, если таковые станут мне известны». И остальное в том же духе. Подписавшие эту сучью декларацию получали звание «активиста» или, в простонародье «козла» и выходили в правую дверь — сразу в жилую зону. Не подписавшие отправлялись налево, где после короткого, но жестокого избиения, перемещались в карцер, отбывать свои первые пятнадцать суток. И, поскольку у меня этих суток набралось больше, чем дней проведенных вне карцерных стен, я приступаю к описанию штрафного изолятора, в корне изменившего мое представление о земной жизни.
Если один бетонный коровник поставить на другой бетонный коровник, а внутреннее пространство разбить закрытыми перегородками на отсеки, то получится точная архитектурная копия здания штрафного изолятора зоны общего режима под названием Бор. Вообще, нет карикатурнее и в то же время свирепее места, чем лагерь общего режима. Практически вся основная масса за колючей проволокой находится впервые, поэтому каждый барак пытается установить собственное толкование тюремно-лагерных понятий, развившихся из кровопролитного противостояния пятидесятых годов между ворами и суками. Естественно, что между семнадцатью мнениями, включая туберкулезное отделение, возникали постоянные недопонимания, перерастающие во взаимные обвинения, доходящие до поножовщины. Конечно, делились не по происхождению, а по принадлежности к тому или иному населенному пункту, по землячествам, то есть, и отстаивали не столько каторжанские права, сколько желание существовать в быту по понятиям принятым, например, в деревне Верхняя Хава. Половина зоны считали себя блатными.
Уж не знаю почему, всех так называемых блатных именовали в том лагере «шуриками». Беспредел был откровеннейший. Посылки от родственников или продукты из местного ларька, получаемые мужиками — работягами, отбирались немедленно, а воспротивившихся отдавать избивали толпой. Хлебные пайки в столовой продавались за деньги, и, нонсенс, — на перевыполняющей производственный план зоне, была непрекращающаяся голодуха. Жрали только мародеры. Доходило до того, что менты, заходившие в барак для шмона, воровали из тумбочек какие-то продуктовые крохи и тут же поедали украденное… Однако, такое положение вещей вполне устраивало лагерное руководство. Всякий, кто пытался взять ситуацию под контроль изнутри, я имею в виду настоящих уголовных авторитетов, немедленно отправлялся в Елецкую крытую, зачастую с прибавлением двух-трех лет к уже существующему сроку, за дезорганизацию… Понятно, что порядочный человек, в таком лагере, мог встретиться исключительно в одной из камер довольно вместительного карцера. И то, что этот карцер был всегда переполнен, служило небольшим утешением исчезающей вере в людей.
Исходя из количества спальных мест на отстегивающихся от стены нарах, каждая камера ШИЗО была рассчитана на четырех человек. На деле же, особенно летом, меньше десяти — двенадцати мне не встречалось. Пол, стены и потолок, — все было цементным. Параша также была зацементирована в углу, и только рукомойник с подведенной холодной водой был единственным спасением в этой тошной духотище. Остается только добавить, что в те времена, помещенных в ШИЗО, кормили через день — день «летный», день «пролетный». В летный день выдавали корку хлеба толщиной в три спички, и миску мутной горячей воды, где иногда можно было поймать огрызок кислого капустного листа. В пролетный день выдавалась кружка пустого кипятка и все. По существующему тогда закону, администрация могла продлять пребывание человека в таких условиях до шестидесяти суток без выхода. Например, за отказ от работы. В камеру бросали моток капроновых нитей и челнок для плетения овощных сеток… К вечеру требовали установленную норму выработки. И еще: вшей не было.
Когда тебе восемнадцать лет, смерти не существует. Есть только крайне тесное жизненное пространство и дикие казацкие мечты!.. Будущего нет и задумываться не о чем, все дается слишком легко. А голод… его нельзя вспомнить. Его можно только почувствовать. Шестьдесят суток прошли, как шестьдесят минут. Осталась только злость.