– Torhud ud vorhod… – начал он, как начинал уже не раз, и робкие эти звуки повисли на мгновение в шуме ветра, словно в пустоте – мелодия одинокой скрипки. – Dhorved od morhed… – и здесь тусклые и звучные, чистые и хриплые, огромные и крошечные басы, баритоны и теноры подхватили песню и понесли ее своим объединенным течением.
Да, это была глупая песня, похабная песня, песня о шлюхах – она была такой и раньше, что изменилось теперь? Ничего, просто они знали ее смысл – и все равно пели, как если бы то был воинский гимн, вдохновляющий и единственно возможный. Пускай в мире не существовало доблести и чести, способных одолеть Освободительную армию, зато была Когорта Энтузиастов – и этого вдруг оказалось достаточно, чтобы жить и стоять на пути у врага.
Так пели они, и каждый вливал в песню печаль и радость, отчаяние и надежду, восторг и страх, каждый питал мелодию своим стремлением и силой, черпаемой из точки опоры. В сравнении с надвигающейся мощью истории и времени сила эта была ничтожна, и вскоре душевному подъему предстояло смениться подлинными болью и ужасом, единственным выходом из которых окажется смерть – и все же те несколько минут были для Когорты апофеозом, ярчайшей вспышкой, перед которой меркли и безвыходность их положения, и общечеловеческий, ожидающий каждого рок.
И вот они пели, а с небес, с борта «Меча возмездия», недосягаемый и непобедимый, на них глядел Джамед Освободитель.
От финальной битвы, штурма столицы он ждал чего угодно – коварной ловушки, предсмертной агонии издыхающего Гураба. Не ожидал Джамед лишь того, что увидел в действительности. Не было ни могучей армии, готовой стоять до конца, ни противотанковых ежей и окопов, затянутых колючей проволокой. Все, что встретил о Джамед Освободитель, подойдя к столице Гураба – горстку чахлых неудачников, защищающих давно остывший труп.
Так, по крайней мере, ему показалось на первый взгляд. Затем он приказал подать изображение Когорты на центральный экран рубки и долго смотрел на него, не зная, плакать ему или смеяться.
Да, это был старый мир, он узнал его сразу. Только этой постылой, убогой действительности, с которой Джамед боролся всю свою жизнь, хватило бы отчаяния на подобную безвкусицу. Кому вообще пришла в голову эта идея – обрядиться в карнавальные тряпки и идти в бой? Если бы кто-то в преданном всеми Гурабе действительно хотел драться, он бы делал это по-настоящему – вел партизанскую войну, навязывал битву за каждый дом, каждую улицу! А эта клоунада, символический спектакль – что они хотят сказать этим? Что они признают свое ничтожество? Что они – сдаются?
Нет, это не так. Они ведь уже сдались, все, даже Гураб Двенадцатый, сдались уже давно и безоговорочно, как и положено жалким трусам. Эти же люди, несмотря на всю свою нелепость, действительно пришли сражаться, Джамед видел это в их лицах, полных достоинства и покоя. Что за странный контраст, что за мучительный разрыв между формой и содержанием! Неужели это и есть подлинное лицо старого мира – эти храбрость, доблесть, честь, скрытые под бутафорскими плащами, доспехами, шкурами, под всем ненастоящим, фальшивым, наносным?
Но…. Но… Но почему только теперь, почему не тогда, в далеком детстве Джамеда? Зачем нужны были грязь, подлость, ложь и страдания, которые ему пришлось пережить? Почему старый мир открылся ему лишь сейчас, в миг собственной гибели, почему он не был добр раньше, почему не позволил служить себе, не заметил Джамеда в нужное время, не принял его в свое лоно и не воспользовался талантами, которые Джамед был бы рад ему предложить? Ведь он всегда знал, что силен и способен – когда выживал на улицах Гураб-сити, когда верховодил сверстниками в интернате, когда, привлеченный Оппозиционной партией Гураба, служил ей верой и правдой – и достиг нынешнего своего положения…
Он не жалел о своей карьере, нет – он всегда знал, что добьется лучшего, не в Гурабе, так где угодно, и все-таки всю жизнь чувствовал некую горечь, как если бы наряду с реальным Джамедом существовал другой, подлинный, которым он так и не стал.
Это было давно. Когда девятилетний Джамед срезал свой первый кошелек, на радостях он купил шкалик сладкого вина – якобы для отца, коробку самых вонючих папирос – для него же – и дешевую сказку – для несуществующей сестры, ибо сознаться в чтении сказок ему было стыдно уже в столь юном возрасте. От вина его вырвало, от сигарет заболела голова, а вот сказка – единственное, что он поглотил наедине с собой, не бравируя перед другими собственной взрослостью – сказка запомнились ему настолько, что и по сей день книжка повсюду сопровождала его – крохотная, истрепанная, заложенная на строго определенной странице.