"Я с тобой, — как бы говорит эта река, разлившаяся во всей своей весенней красоте и разозлившаяся на врага во всей своей старинной ярости, — и ты со мной. Да, впереди уже вижу зарю победы! Салют тебе, Кремль!"
"Салют тебе, народ мой!"
"Салют вам, первые весенние зелёные побеги, цвету которых суждено будет видеть новые залпы побед, а созревшим зёрнам, может быть, окончательный разгром врага и его уничтожение. Салют тебе, Первый май!! Будь же ты тем Первым маем, о приходе которого с восторгом и счастьем вспомянут потомки и все участники, все те, кто будет петь и восхвалять победу, восхвалять смелость и удаль, уничтожившие врага, восхвалять тебя, моя страна, моя Москва, мой Кремль!"…
"Но между прочим, — вернулся опять к своим мыслям Власов, — этот профессор, он же управдом, кажется, и не знает моего нового адреса. "Буду заходить за письмами", — сказал, кажется, я ему. И не зашёл. А он был хорошо знаком с моим отцом: отец, когда гостил у меня, любил снабжаться книгами: профессор обладает дивной библиотекой. Значит, отец жив? Написал ему? Но почему же не на службу мне? Кто-кто, а он-то знает, где я служу. Может быть, думает, что я эвакуировался? Да-а, отец у меня — старик несокрушимый! И, возможно, спасся ещё кто-нибудь, помимо отца?"
Пройдя поляной Красной площади, Власов углубился в лес домов, в чащу строений, которые, заглядывая через плечо друг друга, толпились за площадью.
Он пересекал Москву, направляясь на восток.
Было ещё рано, и он не рисковал опоздать никуда. Он мог быть уверен, что всюду он увидит лица с глазами, ещё чуть припухлыми от сна, с движениями, ещё не столь крепкими и точными. Утро ещё начиналось, а ночь ещё не кончилась. Она ещё целиком лежала в подъездах домов, в узких старинных переулках, из которых люди выходили нехотя, ёжась и потягиваясь, ворча на жизнь, как ворчат все, кто ещё не совсем познал её сладость и быстротечность или кто считает, что ему мало отпущено этой жизни, хотя каждому из нас отпущено столько, сколько мы способны поднять, понять и почувствовать.
На улицах, тех, что пошире и поновей, ночи уже не чувствовалось.
Было утро, а, пожалуй, и день.
Лица людей, и встречных, и обгоняющих его, были наполнены дневной заботой. Из трамваев и из метро выходили приезжие. Их можно было узнать по широко открытым глазам, которыми они вглядывались в Москву. Их взоры были очень близки взорам Власова, и он радовался им, как своим собственным взорам.
Эти люди казались ему близкими, почти родными, и он, наверное, расспросил бы каждого из них, не покажись подобная навязчивость подозрительной, да и неуместной. У каждого свои дела, свои заботы, каждый чувствует, что времени в обрез, и где там болтать о том, что и передать-то невозможно на нашем сухом и неточном языке обыденности! Обменявшись понимающими взглядами, а иногда и улыбнувшись друг другу, они расставались, чтобы никогда не встретиться, а может быть, и встречаться ежедневно, ежечасно, кто знает?
Власов, помимо письма, шел ещё и по делу, по одному из тех многочисленных дел, которые ему надо было выполнять каждое утро и выполнение которых доставляло ему такое высокое и неиссякаемое наслаждение, мало, впрочем, понятное кому-нибудь, кроме него: настолько оно было обыденно, просто и общедоступно. Сегодня, например, ему предстояло достать три грузовика, для того чтобы перебросить часть продукции из одного района города к вокзалу с тем, чтобы погрузить её в вагоны и отправить в прифронтовую полосу.
Власов наблюдал эту заботу — дневную общую заботу труда — на всех лицах, и сердце его трепетало. Он был равен им, этим простым, стойким и вместе с тем поразительно героическим людям Москвы, людям 44-го года! Пройдут столетия, эти люди оживут на театральных сценах, на страницах книг или в кино, и хотя — технически — эти книги, кино, и театр, и песни будут мало похожи на наши, а может быть, и совсем непохожи, но, боже мой, как он желает, чтоб будущие творцы и художники передали хоть сотую часть того, что он видит сегодня своими глазами, ибо он уверен, что если они передадут хоть сотую, хоть тысячную долю того, что он видит, они создадут великие, потрясающие произведения!
"Гениальные произведения произведениями, а ведь, пожалуй, постесняются сказать в гениальном-то произведении, что фамилия профессора права была Мускусный. Негероично! А не исключена возможность, что именно он, думая обо мне, нашёл моего отца. Связи-то какие! Мускусный! Ха-ха! Запах. Война, знаете, не равнина, тут встречаются и овражки, и ямы, и пещеры собственности, где всякие спекулянтики обретаются, и они для спасения жизни, чтоб ублажить профессора Мускусного, знаменитейшего защитника, найдут всех и всё. Именно, именно! Так и есть!" — думал, глядя на перекрёсток, Пётр Игнатьевич.