Выбрать главу

Полицейский направился к подъезду дома номер четыре, в руке – дубинка. Немцы, разумеется, не давали своим пособникам-унтерменшам пистолетов и прочего оружия – тем свирепее предатели лупили своих же ближних дубинками, претворяя в жизнь волю оккупантов.

Я силилась разглядеть: а вдруг этот полицейский – мой брат? Но я была слишком далеко, а фонари светили слишком тускло. Во всяком случае, фигура у человека внизу была похожая. Мне очень хотелось верить, что это все-таки не Симон. Одно дело – знать, что твой братец – сволочь, и совсем другое – своими глазами наблюдать, как он, угождая немцам, волочет в застенки людей.

Прибывшие вошли в дом, и Даниэль шепнул:

– Это не твой брат.

Мои страхи не были для него тайной.

Мы не сводили глаз с дома номер четыре. Как, должно быть, жутко сейчас людям, которые в нем живут. Солдаты топают по лестнице, и жители могут только надеяться, что распахнется дверь не в их квартиру, а в соседскую. По чью-то душу они пришли?..

В квартире на четвертом этаже зажегся свет, и через окно мы увидели, как солдаты вышибли дверь. Маленький мальчик спрятался за мать, а эсэсовец направил пистолет в лицо мужчине лет пятидесяти, стоявшему посреди комнаты в одной майке. Полицейский-еврей схватил мужчину и при этом не упустил случая наподдать ему дубинкой.

Каким бы ужасным ни было это зрелище, где-то в глубине души я испытала облегчение: теперь, в освещенной комнате, я ясно видела, что этот полицейский не мой брат. Арестованного в одной майке вывели из квартиры. Босиком. Женщина что-то спросила у эсэсовца, он, помедлив, кивнул, и она, прихватив ребенка, последовала за мужем. Я не сразу сообразила, зачем она это делает, – немцы ведь пришли только за ним!

– Она хочет проводить мужа до тюрьмы Павяк, – шепнул мне Даниэль. – Посмотреть, что с ним будет.

– А кто он такой? – тихо спросила я. В опустевшей квартире так и горел свет.

– Моше Гольдберг, председатель профсоюза парикмахеров. А главное – один из руководителей Бунда.

Бунд – это запрещенная организация евреев-социалистов. Они устраивали суповые кухни, подпольные школы и писали листовки против нацистов. Папа социалистов не жаловал и запретил нам вступать с ними в какой-либо контакт. Поэтому я мало что знала о Бунде, не говоря уж о том, кто у них руководители.

* * *

Гольдберга вытолкали на улицу. Он остановился прямо под фонарем. Держался он мужественно: не хотел выказать страха перед маленьким сыном, которого мать несла на руках.

Сейчас солдаты запихают его в машину, откуда скучающий шофер щелчком выкинул сигарету. Жена и сын Гольдберга там вряд ли поместятся – только если мать возьмет мальчика на колени.

Эсэсовец остановился перед арестованным и что-то ему приказал. На лице Гольдберга мелькнул ужас.

Даниэль сглотнул – в отличие от меня он, похоже, понял, о чем речь:

– О боже!

Даниэль, несмотря ни на что, в Бога верил.

Многие его качества вызывали у меня зависть: и его самоотверженность, и его порядочность, – но тому, что он как-то еще умудрялся верить в Бога, я завидовала больше всего. Как это, должно быть, прекрасно – когда можешь найти утешение у высшего существа…

Я могла искать утешения только у Даниэля. В него я верила. Я крепко сжала его руку. Теперь и у него ладонь стала влажная.

Эсэсовец указал пистолетом не на машину, а в конец улицы. Гольдберг не шелохнулся. Эсэсовец угрожающе взмахнул оружием.

И Гольдберг побежал. Побежал со всех ног.

Даниэль прошипел:

– Мира, закрой глаза!

Но я все еще не могла взять в толк, что к чему, и не сводила глаз с улицы. Солдаты взяли бегущего Гольдберга на прицел. Он стремился добраться до угла, до поворота на Сосновую, надеялся уйти с линии огня. Еще несколько шагов – и вот он, поворот. Но тут немцы дали залп. Пули прошили спину Гольдберга, он рухнул на тротуар. В темноте не видно было, как его кровь струится по мостовой.

Я прикусила язык, чтобы не закричать, и так стиснула руку Даниэля, что у него захрустели пальцы.

Жена Гольдберга закричала. Ребенок заплакал. Эсэсовец вскинул пистолет и выпустил им обоим по пуле в голову.