— Что же это такое, пойти по миру? — ужаснулась тогда Теклюшка и прильнула к нему, прижалась всем телом, да так, что челн, хотя и был наполовину на земле, закачался, словно на воде.
Иосиф пошатнулся, но устоял, крепче обнял ее, ощутил, как она дрожит, словно в лихорадке. Долго не отпускал, ожидая, когда успокоится. Чувствовал, как под его сердцем трепещет ее сердце. А когда дрожь унялась, проговорил:
— Ну, ну, успокойся. Больше никто тебя не обидит. Пошли, считай, дома ты.
— А твой дом что? — спросила она, немного успокоившись.
Иосиф не сразу ответил, с минуту молчал, шумно вздохнул, сказал:
— Мой? Нет его. Сгинул. Потом расскажу, потом, — и, придерживая под локоть, легонько подтолкнул Теклю вперед.
Когда она ступила на землю, нагнулся, взял в челне стеганку, осторожно набросил Текле на плечи:
— Пока хоть так согрейся. Дома печь протопим.
— Но... — что-то хотела сказать Текля, но так и не сказала.
Он взял взял ее за руку, повел за собой:
— Может, как-нибудь свое жилье приобретем, подожди маленько. У меня кое-какие деньги есть, собрал за это время, пока здесь живу. Друг помогал, Архип. Я тебе о нем уже говорил. Ему я возил грибы, ягоды, зайчатину, заячьи шкурки. А он сбывал в городе на базаре. Хватало мне и на еду, и на одежду. Что-то еще и оставалось. О своем жилье не помышлял. А сейчас с тобой вместе решать будем. Может, в какой деревне домик присмотрим.
— Нет, нет, — замахала она руками. — Придем к людям, кто-то найдется да спросит, кто мы, откуда. Да и власть — сельсовет.
— Оно-то так, — согласился Иосиф. — Правильно говоришь, кто-то найдется. Помню, у нас Фадей был. Старый человек. Набожный. Все Писание читал. Никому дороги не перешел. Жил сам по себе. Но если надо было, людям помогал. Говорил, как сейчас помню: «...если упадет один, то другой подымет товарища своего. Но горе одному, когда упадет, а другого нет, который поднял бы его».
Сказал однажды это при людях, никого чужого не было. А через сутки его — за ворот да в машину, из района приехала. Помню, вели, один молодой в длинной шинели, старика наганом в спину толкал: «Давай, давай, товарищей нашел! И где? Там, где опиум для народа. Контра!» А Фадей ему: «Детки, товарищ — это слово Божье. Нельзя его так понимать, как вы понимаете. Все мы товарищи. Все должны подавать руку тому, кто вдруг упадет». А те как взбесились: «Будут тебе товарищи!»
Запомнилось мне, что никто из нас, мужиков со всей деревни, даже слова за Фадея не вымолвил. Боялись. И я там был, и Ефим, и другие такие же пожилые мужики, как мы. Я посмотрел на Ефима, а тот на меня: что делать?.. Хотелось сказать тем парням, которые вели Фадея: «Что же вы так со старым человеком? Он же никому зла не чинил. И не стыдно вам?» Не сказал, Ефим не позволил: «Молчи! И Фадея не спасешь, и сам в беду попадешь».
Вот так, Теклюшка!.. Так что ты верно говоришь, разные люди в деревне. Теперь я за Фадея заступился бы, ничто меня бы не остановило. А тогда.
— Лучше здесь поживем, сколько сможем, — сказала она. — Ты вот уже сколько живешь, и ничего. Тебе кто-то подсказал сюда идти или сам это место отыскал?
— И да, и нет. Дамбу около Гуды перед войной военные насыпали, говорят, где-то недалеко от нас в лесу полигон хотели делать. Паводки им мешали, вот они и перегородили реку. Дамба воду держала. И до войны, и в войну. А в сорок пятом было такое наводнение — я такого на своем веку не видел. Взорвалась дамба. Я после понял, заминирована была. Как-то видел в войну, когда наши уже близко были, немцы на дамбе копали. Думал, окопы, а оно вот что, мины укладывали. А я и не догадался сказать об этом. Хотя наши солдаты там прошлись, ничего не нашли. А все равно себя виню: почему не сказал, может, прислушались бы, более внимательно дамбу осмотрели. Вот и взорвалась она. Вода хлынула. Смела землянки — Гуду летом сорок третьего немцы сожгли. Один мой дом тогда только и уцелел. Людей столько погибло... Мало кто выжил. Ефим, если помнишь его, прежний мой друг, Надя Соперская и двое ее детишек, мальчик и девочка, и Катя Журовец.
— Помню Ефима, а как же, и Надю помню. А Катю — нет.
— Из Забродья она.
— А ты как с домом остался?
Сморщился Иосиф, как от боли:
— Мой сын заодно с немцами был. Вот и уцелел мой дом в войну. Все, Теклюшка, теперь его нет, нет!.. Я, когда вода на деревню пошла да затопила ее, долго в доме сидел. Многое передумал. И о себе, и о тебе, и о Марии, и о сыне. И о людях — тоже. Сердце кровью обливалось: я в тепле, а люди, да еще с детишками, в холоде и голоде. На пригорке за деревней они себе спасение нашли. Мужчины еще раньше там сарай собрали. А я дома спасался. Вода и в него пришла, но можно было на чердаке ненастье переждать. Я посидел, посидел в доме да к ним поплыл. Кричу: «Дом у меня теплый!..» А они — вон!.. Вон так вон, ушел я. А потом ночью дом заполыхал. Сгорел. И знаешь, сгорел, а у меня на душе легче стало: опостылело мне в нем. Чужой. Свой, а чужой. Как вспомню — просыпаюсь, будто и тепло в нем, а холод душу пронзает. Хожу по половицам, будто по толченому стеклу, места себе не нахожу. Спать ложусь — чужое. Глаза сомкну, тебя вижу. Кажется, руку протяну, дотронусь. Протягиваю — нет тебя... На Марию натыкаюсь, хотя ее давно уже нет. Вот как было, Теклюшка.