— Пойдем. Только самосуд чинить не будем. Не нам других судить — это я тоже понял. Сам понял, хотя слышал, в Писании так сказано. Сказано-то сказано, а как понять?.. Очень непросто понять, знаю. А поймешь — по-иному на мир смотреть будешь. К власти пойдем, пусть их и судит, на то она власть. И меня пусть судит, коль за сына виноват.
— Дурак ты, Осип! Виноват. Ни в чем ты перед властью не виноват, Савелий сказывал еще тогда, как ты исчез. И я, дурак, судить тебя брался. А право у меня какое? Когда ты ушел из деревни, долго я сам себе в душу заглядывал, пытаясь понять, что там и как. Оказывается, там столько всего такого, за что меня ты должен судить.
— Брось, Ефим! Судить. Хватит того, что сами себя судим. Судить легко — понять трудно. А коль поймешь самого себя, так, как с твоих слов понимаю, лад в душе найдешь.
— Вот, вот, точные твои слова.
Умолк Иосиф, молчал и Ефим. Долго молчали, наверное, каждый думая о чем-то своем. Наконец Иосиф, словно пробудившись, произнес:
— Ты вот что, Ефим, скажи мне о Катином и Петровом мальчонке, как он там без отца? Видел я его на базаре, на отца, на Петра похож.
— Похож, вылитый отец. Петькой Катя назвала, Петриком. В школу идет нынче, в первый класс. Дедом меня зовет, Валика братиком, Светлану сестричкой. И ты ему дедом будешь, а как же. А парни мои придут — дяди. Жду.
Ефим умолк, задумался. Иосиф посмотрел на него, сказал:
— Жди. Придут. Много кого ждут?
— Многих. Игнатий Соперский пришел, знаешь уже. Митроша Сдоба, Федор Жевлак, Никита Печенев, Борис Иванов, Степан Кравченко. А кто никогда не придет, так имена тех на обелиске рядом с именами наших с тобой односельчан, которые дома погибли. Обелиск там, где клуб был. И Марфушка моя там, как знаешь. Ты вот могилку своей Текли каждый день видишь, сам ее земле предал, а от моей Марфы ничего не осталось, даже пепел ветер развеял. Как же ты один Теклю смог похоронить?
— Так и смог... Сидела на крыльце, ждала меня как всегда, я из леса шел, она увидела, поднялась, что-то хотела сказать и упала. А похоронил — не буду говорить как, тяжело было, очень тяжело, гроб на кругляки положил, тащил. Себе его смастерил, а получилось.
— Легкая смерть у нее, царство ей небесное. А у моей Марфы мученическая. Узнал я, где Марфушка последний раз на земле была, по обгоревшей пуговице с ее кофты. Пуговица та заметной была — посредине на голубом выбита роза. Я ту пуговицу подростком нашел на дороге, когда по миру ходил. Очень мне нравилась она, красивая была. А когда с Марфушкой сошелся, подарил ей — вот и все мое богатство на то время. Пришила она себе пуговицу на кофту, говорила, к счастью: на дороге найдена. И потом перешивала с кофты на кофту. По этой обгорелой пуговице с оплавленной розой и нашел я свою Марфочку — горстка пепла вокруг пуговицы. Хотел сгрести, налетел ветер, развеял, смешал с прахом остальных наших односельчан, сгоревших вместе с ней.
На том месте когда с войны вернулись Павлик Юркевич, Мишка Ивановский, Коля Трофимов, а потом Игнатий, мы сначала крест поставили. Большой, больше, чем этот, издалека он виден. А потом мужики решили, что обелиск надо. Ведь люди наши разных наций и разной веры были.
— Говоришь, один на всех крест ставили, и обелиск один... И я один крест нам с Теклюшкай поставил. — Осип помолчал, потом добавил: — Страдалица она. Из-за меня.
— И ты, Осип, страдалец. Да, крест у вас один, хотя долго врозь жили. Мне бы с моей Марфушкой один крест.
— С нами все понятно, Ефим,— сказал Иосиф. Как жили, что делали... Закат наш близок. О молодых надо подумать. Прости, но я опять о твоих парнях спросить хочу. Ты же толком о них ничего и не сказал, одно — ждешь. Вести подают?
— Парни? Почему толком не сказал. Мне за своих больно, тебе за своего. У тебя, может, в сто раз горше душа болит, чем у меня. Что особенного можно сказать о моих? Жду. Но пока молчат. Бумага на них была, будто без вести пропали. Давно пришла, как район освободили.
— Как это было? Порвал?
— Нет, не порвал. Есть такая бумажка, есть. Только не верю я ей. Савелий Косманович, помнишь такого, ее у почтальонки перехватил. Он у нас участковый.
— Помню, хороший парень.
— И он не верит.
Валику хотелось крикнуть, что он тоже не верит, но сдержался. Впервые в своей взрослой жизни, а он считал себя взрослым, получается, подслушивает чужой разговор. Хотя, почему чужой? Дороги ему старики, столько пережили они на своем веку, что и вообразить невозможно. И если он без разрешения становится свидетелем их искреннего и очень непростого разговора, то, наверное, ему простительно: ничего не поделаешь, рано или поздно уйдут они из жизни, и что, на этом все кончится? Нет, он должен знать, ему жить да жить, как иногда говорит дед Ефим, — не повторяй моих ошибок, Валик.