– А что с тобой стряслось? – это голос старшего надзирателя.
– У меня геморрой появился.
– Что ты мелешь? – сердито обрывает его стоящий сбоку надзиратель.
Поверяющий оставляет тридцать шестого и переходит к следующей камере. Поверка продолжается. Продолжается и топот ног, делающих шаг вперед. Надзиратели постепенно удаляются в другой конец тюрьмы. Вскоре и голос, выкликающий номера заключенных, и тихий голос тридцать шестого, повторяющий: «Да у меня геморрой», – уже не слышатся.
Похоже, что это – своеобразный способ протеста тридцать шестого. Это – слабый вызов, который бросает стенам своей одиночки и дисциплине военной тюрьмы заключенный, целый день сидящий на дощатом полу лицом к стене, не смея ни закрыть глаза, ни повернуть головы. Как бы там ни было, он нарушает этим священную процедуру поверки, более всего требующую торжественности. Кстати, и надзиратели, желающие окончить поверку без всяких инцидентов, обычно не применяют к нему в это время никаких мер наказания. Я не раз был свидетелем того, как тридцать шестой прибегал к подобному способу. И в этих случаях я улавливал его желание показать другим заключенным, что он – не такой, как какие-нибудь новички, в первый или во второй раз попадающие в тюрьму: он, как говорится, на тюремной жизни собаку съел. И если вслед за его словами из чьей-нибудь камеры просачивался смешок и немного разряжалась атмосфера в одиночках, голос тридцать шестого звучал бодрее и громче. Я представлял его торжествующую физиономию в эти минуты: низкий темный лоб поблескивает, ноздри плоского носа раздуваются, на толстых губах пузырится слюна…
Расследование дела тридцать шестого, как и моего, требовало, по-видимому, времени. Обычно заседание военного трибунала происходило без предварительного слушания дела, после двух-трехнедельного расследования. Однако тридцать шестой уже больше месяца находился на положении подследственного. Тогда еще он говорил мне, что это – тяжелый период. И в самом деле, спустя некоторое время я заметил, что тридцать шестой начал сдавать. Он перестал испускать свои деланные вздохи, и сразу же не слышно стало окриков надзирателя у его камеры.
Однажды, после долгого перерыва, я снова услышал как он просит у надзирателя позволения обратиться.
– Номер тридцать шесть! – прозвучал его голос, такой сдавленный, словно в горле у него что-то застряло. В этом голосе, безнадежном, лишенном интонаций, звучало что-то непереносимое для сердец заключенных, уже мучимых предобеденным голодом и не имевших сил сопротивляться ему. Вначале мне не поверилось, что этот голос принадлежит моему знакомцу, но затем я понял, что в нем отразились муки, которые испытывал тридцать шестой.
В это время надзиратели уже перестали обращать на него внимание, и на этот раз надзиратель тоже молча прошел мимо, оставив его просьбу без ответа.
– Номер тридцать шесть! – продолжал повторять тридцать шестой все тем же монотонным голосом.
– В чем дело, тридцать шестой? – наконец-то надзиратель разрешил ему высказаться.
– Я хочу, чтобы мне дали работу, – сказал тридцать шестой слабым голосом.
– Нельзя!
– Какую-нибудь! Будьте так добры! Ничего не делать, да еще сидеть неподвижно, ей-богу, невмоготу!
Я понимал его страдания. На его организме уже сказывалось властное действие тюрьмы. Мне было ясно, что его тело терзают мучения, которые испытывает подследственный, – мучения вынужденного постоянного бездействия. Я словно воочию видел его, как он сидит в своей камере, опустив сутулые плечи, положив согласно уставу руки поверх колен, устремив невидящий взгляд потухших глаз на опостылевшую стену перед глазами – на щели в ней и ямки от сучков, радуясь тому, что он может свободно дышать (единственная дозволенная ему свобода), поневоле убеждаясь в громадной разнице, которая существует между бездействием и просто ленью.
– Ты ведь знаешь, что подследственным работать не разрешается! – голос надзирателя несколько смягчился.
По этому голосу, мягкому, с отчетливой дикцией, я сразу понял, что это Ханаока, надзиратель, ведавший тюремной библиотекой, человек лет сорока, со светлой кожей, выпуклыми, словно от базедовой болезни, глазами и торчащим носом. Раньше он держал дешевую закусочную в Осака, но так называемая «рационализация предприятий» заставила его закрыть дело. В надзиратели он пошел, чтобы уклониться от принудительного набора рабочей силы – это я услышал от него самого, когда меня вызывали в трибунал. Ханаока был отзывчивым человеком, обладал более широким кругозором, чем другие надзиратели. Как-никак он владел закусочной… Такие люди редки в военной тюрьме. Однако он питал слабость к поучениям, которая часто одолевает людей в сорок лет.
– Тридцать шестой! Поразмысли-ка хорошенько!.. Если другие, как и ты, перестанут бояться тюрьмы, – человечеству конец, – начал он. – Кончится тем, что ты умрешь в тюрьме, и не найдется никого, кто бы прибрал твои кости, – вот тебе и все!.. Ты, верно, думаешь и на этот раз отделаться пустяком, шестью месяцами? Ошибаешься! Неужели ты не слышал у себя в части, что закон изменили? Япония воюет, и сейчас за дезертирство сплошь и рядом дают четыре-пять лет. А за тобой ведь к тому же кража, ложь!.. Да там и еще наберется… Уж на этот раз, тридцать шестой, ты должен поразмыслить о себе самом честно, положа руку на сердце!
Ханаока говорил так, словно поучал уже осужденного. Однако его слова «положа руку на сердце» заставили меня улыбнуться. Ведь заключенный не имел права «положить руку на сердце» – она должна была лежать у него на коленях.
– Пять лет?! – вырвалось у тридцать шестого после долгого молчания. – Господин надзиратель, пять лет?
В его голосе ясно слышалась растерянность, почти испуг.
– Четыре или пять лет, и этого для тебя еще мало.
Тридцать шестой не отвечал. В его камере все словно замерло. И только надзиратель продолжал:
– Внимательно, хорошенько поразмысли. Положа руку на сердце, честно поразмысли…
С тюремных ворот напротив плаца ударил колокол.
– Сидеть вольно! – отдал команду Ханаока.
Некоторое время только и было слышно, как во всех камерах заключенные разминают ноги, принимают положение «вольно», но вскоре опять все затихло.
Спустя неделю меня вместе с тридцать шестым вызвали на допрос. Надев переданный мне через окошечко камеры костюм из тонкой бумажной материи, в котором заключенные выходили за пределы тюрьмы, я вошел в сопровождении надзирателя в комнату, где собирали заключенных перед выездом в трибунал, – она находилась рядом с ночной дежуркой надзирателей, между одиночками и общим блоком.
Сразу же мне бросились в глаза двое заключенных. Спрятав руки, скованные наручниками, под полами курток, зябко поеживаясь, они стояли лицом к стене. На них были костюмы мышиного цвета и такого же цвета шапки с маленьким козырьком, похожие на те, что носят школьники во время спортивных занятий. В неуклюжих армейских ботинках без шнурков, опустив головы, они ожидали команды. Один из них был выше среднего роста, другой – приземистый, коренастый.
Мне тоже надели наручники и привязали к ним веревку. Мы двинулись в путь, пересекли широкий плац, на котором после утренней уборки, произведенной заключенными, остались ровные следы метлы. И тут взгляд мой остановился на одном из этих двоих, шагавших впереди, на том, который шел слева, приземистом, у которого правое плечо было заметно выше левого. Только сейчас я понял, что это тридцать шестой. Он шел своей обычной походкой, волоча ноги в больших, явно не его размера, ботинках. Казалось, если он не будет волочить ноги, то тут же потеряет ботинки.
Мы подошли к большим, с железными створками, воротам. Тотчас из маленькой проходной показался молодой круглолицый дежурный в шинели и в белых перчатках.