Вместо новостей — слухи. Вместо того, чтоб привести с собой нового приятеля или случайно встреченного в городе старого знакомого, мы уверяли друг друга, что мы среди своих. Никто не ссорился, то ли потому, что встретились на новом месте, то ли за три месяца угасла охота постоянно обвинять ЦЕРНистов в роковом событии, пространственные, временные и человеческие последствия которого мы лишь предчувствовали пока в маячащем призраке парализующего страха. С острия острова виднелась шестиполосная плоская арка моста Монблан с многотонным грузом транспорта. На обращенном к нам восточном тротуаре мы без труда узнавали по местоположению каждого из стойких оловянных туристов — так часто мы уже переходили через реку. Ответы и утешения следовало искать только среди нас, на нашем базаре, пусть плохие и слабые, но — по нашим меркам — единственные.
Два атлета, которых я в течение нескольких сумасбродно оптимистичных секунд пытался считать незнакомцами, оказались полицейскими в штатском, нанятыми в прошлом времени для охраны Тийе, — теперь они стали скаутами в его команде. Они совершили марш-бросок на восток до контрольной отметки в тысячу километров и представят свой доклад, когда мы займем пригодное для конференции положение. Их верность Тийе удивляла меня гораздо больше, чем наша зависимость от Мендекера, от которого по крайней мере можно было ожидать, что, помудрив с антикварками и лептонами, он отыщет уловку в пятом измерении, дабы вернуть нас сквозь засечную черту шиповника назад, в прежнее время. Но Тийе же был всего лишь политиком, представителем замершего старого режима, вдобавок швейцарцем. И все-таки его люди доверяли ему, как раньше, то ли по причине седых вихров на лысине, то ли из-за повелительного взгляда слегка косящих карих глаз. Клан решил послать множество экспедиций. Они попросили всех, кто по каким-либо причинам решит покинуть окрестности Женевы, составлять отчеты. Всем, без сомнения, хорошо известная вилла в парке Живой воды была объявлена штаб-квартирой группы, уверенной, что следует уточнить размеры катастрофы (вместо депрессивно-глобальной логической экстраполяции) или же исследовать полноту иллюзии. Добровольцы, туристы, бродяги и паломники, пожалуйста, зарегистрируйтесь в особняке Тийе. Многих явно испугала эта навязчивая политическая активность вкупе с журналистской прилежностью Шпербера. И окончательно нагнало страх заявление Мендекера, что ЦЕРНисты тоже решили основать своего рода базу, мозговой центр, место для объединенных занятий, согласованных размышлений, научного изучения…
— Проклятия! — выкрикнул Дайсукэ, подсказав значимое слово. Внутри проклятия мы на несколько часов стали гостями или арестантами между парапетами острова Руссо, на озелененной палубе корабля дураков. Хроносфера с пивную палатку размером — как наркотик. В экстазе внимаешь каждому голосу, каждому слову, каждому звуку. Большой вигвам для потлача вселяет надежду, что он больше суммы одноместных палаток, даже в примитивном, физическом смысле, так что, не покидая пределов вигвама и балансируя на грани хорошего тона, Хэрриет испытал вначале хромированный самокат, объехав вокруг памятника Руссо внутри образованного нами хоровода, а затем небольшой зеленый мяч, который мы перебрасывали друг другу, пока охранник Мёллер с силой и ненавистью не швырнул его через ограду, чтобы наградить нас противоестественным зрелищем: зеленый комок медленно заскользил вниз по воздушной витрине с видом на мост Монблан в натуральную величину (все более сложные эксперименты с использованием электрики и электроники потерпели фиаско). Островная палатка потения, пленум, конгресс зомби — это, в конце концов, и самое ужасное место в мире, потому как при виде тоски, пробуждающихся и рассыпающихся прахом страстных желаний каждого осознаешь, с какими абсурдными, случайными людьми ты теперь заперт, как будто на основании незначительной газетной статьи в углу страницы о научных новостях («69 человек, в том числе национальный советник Тийе, сгорели дотла в шахте ДЕЛФИ») был составлен список пассажиров для Ноева ковчега. Наше сборище индивидов и личностей весьма гнетуще — в силу перевеса пожилого возраста и далекой от идеала женской квоты — напомнило мне один выдохшийся симфонический оркестр (лишь в некоторых швейцарских кантонах еще путали былую славу и современные достижения), так что все дебаты звучали в моих ушах кошачьим концертом, лишь укрепив в решении сразу же по окончании конференции пойти своим путем через проклятие.
Разумеется, я не считаю, что мы не могли сказать друг другу ничего умного и полезного. Мы даже размышляли — если оркестровая мощь вообще способствует размышлениям. Поток времени, это грандиозное бесшумное течение, которое увлекает за собой каждый город и каждую деревню, гору, камень, дерево, травинку, каждого человека и зверя на планете, подобно миллиардам островов, самая огромная река, какую можно помыслить, море морей, что омывает и несет нашу Солнечную систему и миллиарды других, весь космос с момента Большого взрыва — исполинский воздушный шар в гиперночи непостижимого Ничто — и остановить это невозможно. Не имеет значения, что мы чувствуем, видим и думаем. Или что ЦЕРНисты и прочие физики, технократы или военные измышляют, сооружают и ломают на пригодных для размышлений и экспериментов планетах во Вселенной.
— Мир — это не замок, — объявил Шпербер с неприятным задором, явно подразумевая какой-то тайный смысл, как и при раздаче Бюллетеня.
На что Хаями ответил:
— Нет, замок — это мы.
Однако я не слышал этот процитированный в «Бюллетене № 2» ответ, да и услышав, не осознал бы тогда еще дальности его действия. Позднее Шпербер предложил свою трактовку этой фразы, хотя многие и сами поняли, что имел в виду Хаями. Проведя три месяца в остановленном часовом механизме Женевы, мы, вопреки всем признакам и доказательствам, по-прежнему абсолютно фанатично верили в существование изгороди из шиповника в том или ином виде, а значит, и в возможность побега из замка в открытый мир. В то же время на нас неожиданно обрушились горы философии, наша ежедневная напасть. Время не существовало независимо от нас, мы должны были носить его с собой, разминать внутри головы своими мыслями и чувствами, своими телами, и лишь в наших глазах поток вновь оживал, чернотой вырываясь из будущего, захлестывая берега настоящего, усеивая его обломками памяти и утекая в прошлое. Стало быть, дело в нас, если все кажется замершим, если все превратилось в молчаливый каменный рельеф полуденной Женевы, где мы неделями блуждаем по шахтам и переходам. Мы заблудились, мы создали замок там, где его не было, и все потому, что мы… что ДЕЛФИ…
Что-то не так с нами. Что-то не так с нашим окружением. Что-то не так с нами и с нашим окружением. Безмерность этого ЧЕГО-ТО удушающе наваливалась на нас, росла с каждым рассказом, крепла с каждой беспомощной теорией.
На мой рюкзак обратила внимание только Пэтти Доусон. Если бы не тоска по Карин, не боль и вина, которые привязывали меня к Анне, я мог бы представить себе с ней хронокриптические шуры-муры, утехи на скорую руку, которых больше не будет, когда опять что-то будет, ведь так очаровательно гармоничны были ее крепкая коренастая фигура и экспансивный ум, что казалось, будто ум из озорства стиснул тело и нет ничего интеллектуально взыскательнее, чем диспут с ее наверняка крупными, скептичными, светло-розовыми сосками. Пэтти быстро придумала наиболее удобный порядок проведения конференции, очень простое решение хроноакустической проблемы. На хорошо посещаемых — то есть таких, где присутствуют от сорока до шестидесяти человек, — собраниях под открытым небом мы с тех пор усаживались в форме плоского овала, который в случае особенно жарких споров легко преобразовать в «крендель», чтобы развести защитников тезиса и антитезиса в противоположные геометрические фокусы эллипса. Ни подушек, ни пледов, ни подстилок на первой островной конференции еще не было, поэтому даже Мендекеру и Тийе в их костюмах и трем или четырем дамам в летних платьях из самых дорогих женевских бутиков пришлось сидеть на голой земле или на газоне.