— И что следует спросить? — спрашивает Борис.
Кто держит веревку, тянущуюся от нагрудного ремня Хаями к зрителю. Или зачем было устраивать заячье-осиную шутку, вместо того чтобы немедленно разбудить меня, как только они обнаружили убежище Хаями.
Наше отвращение к фотографиям (механическое изготовление которых подвластно любому из нас почти в каждой фотолаборатории) мы преодолеваем лишь в крайних случаях, когда нужно запечатлеть на память оцепеневшие моменты горя и наслаждения, хотя хранить их долго не хватает сил. Или когда требуется что-то доказать. Профессионально и почти без признаков внутреннего сочувствия Анна документировала все наши находки в помещениях, в кабинетах доктора Хаями, когда, грамотно объединив наши хронополя, мы открыли входные двери трех шале, где некогда располагались наиболее роскошные апартаменты отеля (так и не выяснив, каким же образом Хаями мог закрыть их в одиночку). Возможно, нам пригодятся эти фотографии в Женеве, чтобы предупредить о делах Хаями. Скорее всего, ему с какой-то целью нужны были люди (то есть зомби), и он забрался с их помощью на Айгер, попытался поразить их демонстрацией ледяной пещеры с ложным Дайсукэ и, возможно, двумя первыми шале. Борис не верит, что у Хаями хватило легкомыслия или хладнокровия допустить кого-то из хронифицированных до третьего шале, неприметной с виду, но изобильной внутри хижины эксцессов. По мнению Анны, непонятно, когда Хаями оборудовал какое шале, и недоказуемо, что он — единственный творец интерьеров; тем не менее эти кунсткамеры представляются ей вехами распада одного человека, экзотичными иллюстрациями Законов Шпербера.
Перерезаны пошлейшие ремни, сброшены терзающие глаз вериги. Новый турпоход успокаивает, задает надежный и необходимый для наших измученных нервов ритм. До Деревни Неведения пять часов пути и 1700-метровый подъем. Анна заплела волосы в строгую косу. Насколько я могу разглядеть, у нее новая очень изящная золотая цепочка, подходящая к брошке-осе. Значит, она тоже прошлась по магазинам, пока мы с Борисом выбирали себе свежую спортивную одежду. Каждый ворует на свой вкус и цвет.
Первая хижина удивила нас меньше всего. Как и в других шале, здесь была открытая лестница, окна во всю стену, вихревая ванна по пути к открытой кухне, кожно-диванный уголок, большой телевизор (12:47:45, искаженная от боли кошачья морда). Но все украшения, все переносимое и излишнее, например, рисунки на стенах и вазы на полках, Хаями убрал, освобождая место для экспериментов, для книг и дюжины письменных досок на ножках, позаимствованных им, наверное, из конференц-залов соседних отелей. Ученый размышлял. Он самовыражался в схемах опытов и записях, набросках, фигурках и формулах. Нас окружала лаборатория мысли, трезвая и вместе с тем лихорадочная, с печатью контролируемого интеллектуального исступления, мы находились в ожесточенно работающей голове, хозяин коей, по-видимому, ненадолго вышел, чтобы поистязать проституток на лежаках у бассейна (и разумеется, дам из Шале № 3), и самое удивительное состояло в том, что мы смогли понять пусть не редкие записи с кирпичиками японских иероглифов, но несколько формул, написанных толстым красным фломастером на четвероногих досках перед окном, походящих на стайку обезглавленных газелей. СТРЕЛУ нам ни с чем не перепутать:
Мендекер написал проще:
Но, разумеется, для нас все это был тогда пустой звук, эхом звеневший под сводом большого центрального вокзала взрывного первовремени, откуда все поезда релятивистски навечно разлетелись с почти световой скоростью в оргии нарастающего хаоса. Мысленно вернувшись в фазу ориентирования, мы — держа пистолеты наготове — пытались понять, что же здесь пытался понять Хаями. Вспомнились женевские блуждания раннего ледникового периода, такое теплое, социальное и доверительное время, когда мы жались друг к другу на замерзшей палубе мира, сдвигая головы. Стрела застыла в воздухе. На стадионах и детских площадках мы могли наблюдать ее неподвижных уполномоченных представителей, тихо парящих на уровне груди, словно мы бродили внутри мозга Зенона. Ничто не может двигаться, и, наоборот, все находится в постоянном беспокойстве — до этого пункта мы могли еще постичь мысль древнего грека, мы, но не наши неверующие руки, что ощупывали пространство в поисках тонкого, как карандаш, древка слегка вибрирующей стрелы. Самая важная стрела указывала направление всемирной лавины. В первом шале Хаями, очевидно, еще раз наглядно пояснял для себя то, во что верили многие ЦЕРНовские физики, с мужеством или самоубийственным дружелюбием растолковывавшие особенности космического трупа нам, возбужденным и полубезумным хроноуродцам, а именно, что пульс, биение сердца, всегда посылающего кровоток в одинаковом направлении, не подлежащая пересмотру предпосылка времени, основана на одном-единственном физическом законе, для которого небезразлично, относят ли его к прошлому или будущему, на Втором начале термодинамики, согласно коему вселенский беспорядок, энтропия, эта жирная кровавая S руки Хаями (рисуя ее такой, он, видимо, хотел придать ей больше жизни), неудержимо растет, монотонно определяя грядущее как место, где хаоса станет больше, по крайней мере, с подавляющей вероятностью. Стрела всегда летит в руины.
— Почему? — спросил Шпербер в своем непревзойденном умении выставлять себя дураком, когда Мендекер и Лагранж в третий или четвертый раз в хилтоновском конференц-зале объясняли нам положение вещей.
— Экспансия Вселенной, — произнесла Анна с пистолетом в правой руке. Она скучала (но только в первом шале), слегка разочаровавшись при виде фотографий, набросков, формул, вместе с которыми Хаями из Шале № 1 пытался перейти от Шперберовой первой фазы ко второй. Тогда в «Хилтоне» Хэрриет надул воздушный шарик, и нарисованная на нем ухмыляющаяся рожица (несколько напоминавшая Тийе) исказилась, символизируя стрелу энтропии, которой в затылок дышит стрела космического расширения. Все это было правдоподобно, не будь нас. Представь, что Вселенная захлопывает дверь у тебя перед носом. Момент, когда экспансия застывает (чтобы перевести дух, чтобы дать отдохнуть легким Господа Бога, чтобы развиться в противоположном направлении, пока смятая космическая оболочка болтается в Нигде), должен был выглядеть именно так — Вселенская скульптура, какую мы с усталым отчаянием наблюдаем уже пять лет.
Фотографии спиральных галактик, десятки часов, горка включенных портативных телевизоров со страдающим котом, конфискованные у туристов видеокамеры на штативах, направленные на часы, на котов и на прочие, недоступные нашему пониманию приспособления довольно замысловатого вида — оборудование для опытов, целью которых было падение, опрокидывание, разрыв, поломка, откат разнообразнейших предметов. Мы интуитивно понимали, в чем заключались эти эксперименты, финальным аккордом которых стал РЫВОК. В первой вихревой ванне — ярко-красная лужа и стеклянные осколки — очевидно, некоего сосуда. Наверное, он висел на эластическом резиновом шнуре, толщины которого хватило ровно настолько, чтобы продержаться до отступления хроносферы экспериментатора, но не три секунды освобожденной гравитации. В третьей ванне, к счастью, была теплая вода. Перепуганная насмерть пара в ванне второго шале.
11
Задним числом, мне кажется, что Анну с Борисом заинтересовало только Шале № 2 (если, конечно, они не строчат нечто иное в своих записных книжках во время наших привалов). Это разочаровывает и пугает меня, поскольку я считал их людьми критичнее. Анна никогда не была классическим журнальным фотографом, но художником-портретистом, ей удавалось быстро и добротно замораживать политиков, поп-звезд, спортсменов и литераторов в те времена, когда весь мир еще не являл собой газету никогда не наступающего следующего дня. Хотя она рутинно-холодно отщелкала три пленки перед и над влажными жертвами Хаями, ее, казалось, все же взволновал фокус-покус АТОМа, равно как и Бориса, в прежние времена журналиста, специалиста по экономике, которому, на мой взгляд, пять лет безвременья явно не пошли на пользу. Никто, ни единый человек, включая всех мумифицированных конструкторов ДЕЛФИ и ЦЕРНовских высоколобых зомби в придачу, не был в состоянии инсценировать РЫВОК. Выступление Хаями на третьей конференции было ярким и убедительным, а его слова о трехсекундном оживлении — шокирующе пророческими. Но я ему не верю, хотя бы из-за нечеловеческой краткости возрождения. Тридцать секунд, одна божественная минута — на меньшее великий экспериментатор не стал бы размениваться, даже если в его намерения входило всего лишь вспугнуть нас и собрать всех в Женеве. Можно поверить, что больше ему не разрешили ПОТУСТОРОННИЕ, если верить в потустороннее. Голая пара во второй ванне, восемнадцатиили двадцатилетние азиаты, вероятно, были помещены под воду рядом друг с другом, наверняка с мирными красивыми лицами, а теперь, пунцовые, искаженные болью и ужасом, они по пояс выскакивали из осколков стеклянного купола. Широко раскинутые руки искали опоры в воздухе и вскоре, пока панические мысли еще не успели закинуть бесчисленные маленькие багры в красно-розовый катаракт, нашли ее в пустом пространстве вследствие вновь-застывания мира. Мысль, которую хотел выразить художник своим водянистым, дальневосточным и лишенным фиговых листьев вариантом Адама и Евы, казалась мне менее важной, чем тот факт, что ничья рука не прикоснулась к цепляющимся за воздух скульптурам после РЫВКА.