Борис и Анна почтительно, словно в храме, рассматривали онтогенический круг с муляжом АТОМа посредине. Четыре украшенные колокольчиками веревки-ограды в руку толщиной, сплетенные из желтых бечевок вместо традиционной рисовой соломы, восемь или десять мико, храмовых служительниц в белых кимоно и оранжевых юбках, — похищенные и поставленные на колени японские туристки, которые (наряду со скрученными и скрюченными объектами из Шале № 3) подтвердили смутное подозрение Анны, будто многим японским туристам Гриндельвальда чего-то, а точнее, кого-то не хватает — ветки деревьев с исписанными и свернутыми в трубочки бумажками, скромный фаллический алтарь на табурете и белые картонные доски с каллиграфией — все это походило скорее на святилище, чем на пусковую установку для шарообразного центрального объекта. Видимо, это была та самая коммуникационная установка, к созданию которой призывал Хаями на третьей конференции, однако не техническая, а, на мой взгляд, магическая, синтоистская. Я перебрался через восточную веревку и детские ноги, чтобы напугать Анну с Борисом, появившись в середине АТОМа. Они даже чересчур перепугались, и, по-моему, дула их пистолетов мягко повернулись в мою сторону. Разукрашенное флажками и лентами средство передвижения в сердце композиции было всего-навсего лакированной черной табуреточкой внутри шарообразной оболочки, состоявшей из множества проволочных ободков и изображавшей, видимо, нашу хроносферу в натуральную величину. По мне, это было просто шуткой, хотя, признаюсь, круг — или возрастной цикл — из примерно двадцати человеческих тел производил сильное впечатление, особенно если смотреть с капитанского мостика АТОМа, куда я взобрался, невзирая на страх моих спутников, ожидавших, что сейчас сработает бомба замедленного действия, или я испарюсь в солнечной дымке, как то случалось среди декораций из папье-маше в давних научно-фантастических сериалах. Но нулевому времени не до шуток. Оно разгромило всю техническую ерунду, парализовало машины, заморозило потоки и кровеносные русла, оставив только наши голые паразитирующие тела, процесс производства и разрушения которых изобразил нам Хаями при посредстве статистов всех возрастов и рас, приволоченных сюда явно не без труда. За злополучной азиатской парой следовала совокупляющаяся чета в миссионерской позиции, которая за три секунды РЫВКА приняла вид застигнутых врасплох любовников, не произведя, однако, совсем короткого собственного рывочка, достаточного для разъединения той сцепки, которую подготовил и смонтировал декоратор то ли при помощи ястребиного пера, то ли даже собственноручно. Как Хаями удалось перенести сюда для третьего этапа роженицу, мне совершенно непонятно. Охваченная болью хрупкая рыжеволосая женщина за тот короткий момент, когда ее маточный зев смог сильнее раскрыться, а большой арбуз под ее кожей — глубже опуститься, пожалуй, вообще не заметила, что ее похитили и перенесли в фигурную композицию причудливой карусели, как не осознали этого и двое пятилетних детей рядом с ней, лежавших плечом к плечу, обнаженных, с повернутыми в разные стороны головами. Восемь других лежащих и тоже голых пар представляли следующие этапы жизни, окружая шарообразный объект, где восседал я. Насколько я мог определить, одну возрастную ступень от другой отделяли примерно семь—десять лет. Хотя Хаями использовал для своего шедевра черный, желтый и белый цвета, не сробев и перед восковой бледностью смерти, однако дети, подростки и взрослые одного пола выглядели ошеломительно (и в некотором роде просветляюще) одинаково, как если бы в течение жизни было возможно многократно сменить расу и цвет кожи. «Моно-но аварэ»[46], наглядное ничтожество вещей, телесных вещей, какие только у нас и остались. Времелёты — это мы, нерасторжимое месиво из сознания с мясом, костями, спинным мозгом, где шагают в такт 100 биллионов клеток. Мы — ритм, звук, мелодия, симфония в руках изысканного дирижера, триумфально распадающаяся на последнем какофоническом аккорде. Заберите нас отсюда, унесите прочь, возьмите к себе наверх, зашвырните обратно в океан, к миллиардам невредимых, пульсирующих круговоротов, откуда вы похитили нас на Пункте № 8, — примерно так понял я послание всей композиции: то была вовсе не взлетная полоса, а молитва, соответствующая не третьей фазе по Шперберу, но фанатизму финальной стадии. Того, что он раздобыл два свежих трупа, притащил их в шале, раздел и уложил в качестве финальной пары, мне с избытком хватало для диагноза душевного состояния Хаями. Однако Борис с Анной, казалось, откровенно верили мне, когда я около четверти часа целый и невредимый восседал в проволочном каркасе АТОМа и, потешаясь над ними, орудовал воображаемыми рычагами. Гипотеза АТОМов фантастична, но недостаточно безумна.
Приятен путь к Деревне Неведения. Дорога неторопливо петляет среди быстро чередующихся зон света и тени. Лишь редкие болванчики портят пейзаж. То и дело между хвойных деревьев открывается привольная панорама на снежные конусы Айгера, Мёнха и Юнгфрау, троекратный экстаз пространства, загубившего немало жизней, но все-таки можно почти понять исступленного Хаями, покорителя вершин, которого тянуло в ослепительный холод ледников. Там, наверху, ему, вероятно, удалось скрыться от накала и извращенного бреда собственных инсталляций. Во время подъема Анна с Борисом все чаще идут вместе передо мной. Доверие между нами, по всей видимости, крепнет, раз не нужно держать дистанцию осиного полета. Крылатая брошь Анны беспокойно поднимается и опускается на привалах. Наш поцелуй был бессмыслен и вреден. По его вине картины третьего шале обрели отвратительную, обезоруживающую и вооруженную действенность, словно кадры кинохроники под названием «Жизнь», что существовала в старину, в палатках воспоминаний, и вот уже и сам порхаешь этаким мотыльком-опылителем и увлажнителем, каким представлял себя Хаями, опускаясь на цветки рапса, как поется в одной старой песне, систематически им отобранные, собственноручно зашнурованные, искусно задрапированные, разверзнутые и закупоренные. Поскольку я провел несколько недель в обществе Дай-сукэ, Борис и Анна ожидают от меня страноведческих пояснений. Веревка из рисовой соломы для защиты священного места. Колокольчики, звон которых могучим золотым пульсом разливается в весеннем воздухе Киото, знаменуя течение времени. Вечность сада камней, над которым проносятся, не задевая его, перемены. Сквозь падающие хлопья цветков вишни, пелену слез, скользящую по воздуху листву, испаряющуюся пену видишь скабрезные картины бренности, укиё-э[47], гравюры на дереве, оттиски на плоти: в гриндельвальдских окаменелостях мастер тщательно выбирал пары, оправу для своих мотыльковых полетов: эфебообразные азиатские или похожие на азиаток черноволосые девушки в позах в духе сюнга[48], смонтированные вместе с одним или двумя мощными жеребчиками разных мастей, создавали внешний круг. А внутренний, из восемнадцати красоток, предназначался, видимо, для излияния нектара мастера. В отличие от пар вокруг АТОМа во втором шале, они располагались головами внутрь круга, чтобы трепещущий на них мотылек всегда видел середину пространства, коя в данном случае не пустовала, а была занята объектом, от вида которого лично мои мотыльковые крылышки (или «тэнто-о-хару» — тот, кто вздымает паруса шатра) немедленно опали бы. При помощи лент, веревок, кожаных ремней, пенопластовых подушек, гинекологического оборудования, резиновых ковриков и свернутых полотенец пулеголовому таланту удалось создать невероятные позы. Некоторые из них выглядели настолько причудливо и болезненно, что мы спешили к женщинам, как санитары, чтобы скорее разрезать и развязать ремни, освободить их от полупрозрачных предметов, напоминающих цветами яркие леденцы, извлечение которых сопровождалось с трудом переносимыми внутри хроносферной интимности звуками. Другие же экземпляры кунсткамеры — например, театрально накрашенная, почти глянцевая девушка, которая держалась на качелях лишь посредством связанных друг с другом шнурков ее полусапожек, или так натурально лежащая на стуле китаянка в золотисто-красной шелковой блузке, которая плотно закрывала плечи и шею и гофрированной манжетой вокруг пралине обрамляла безупречную округлость ягодиц, — могли бы весьма взбодрить нас, как минимум нас с Борисом, не будь мы обязаны соблюдать нейтралитет, словно на нас надеты ООНовские небесно-голубые презервативы. Анна старалась сфотографировать декорации шале как можно подробней, снова и снова фиксируя и нас, старательно нейтральных туристов с рюкзаками посреди разверстых бедер, ягодиц, зашнурованных грудей, ипсилонообразной цепочки между тремя золотыми кольцами пирсинга. Доказать такими фотографиями мы ничего не могли, пока у нас не было АТОМного мотылька. Полное недоумение у нас вызвала систематика Хаями. Она открылась лишь позднему безжалостному взгляду, а поначалу коллекция для мотылькового опыления озадачивала, поскольку в ней не прослеживалось логики ни по возрасту, ни по цвету волос, ни по фигуре, ни по расе. Но как-то ночью в винном погребе в Веве Дайсукэ спел нам со Шпербером старую песню гейш, где девушки в борделе носили имена согласно типу их нижних жевательных и сосательных аппаратов, и тогда мы нашли в шале «кинтяку», просторную алую сумочку, целых три «каваракэ», гладкие тарелочки без волосатой опушки, «атаго-яма», кто встречает с надутыми губками, две безусловные «тако», обещающие осьминожью хватку, три «фудзияма», насколько можно судить по их исключительно симметричным бутонам хризантем, и, наконец, несколько «маэдарэ-бобо», губошлепок, у которых малые половые губы свисают как фартук, и все целиком выглядит — цитируя красноречивого Шпербера, — словно тебе предстоит фелляция сукой породы боксер.
47
Укиё–э («укиё» — «бренный мир»,