— Еще можно учиться, наконец-таки спокойно учиться. Я, например, прочитал Хай де Кера, пока жил во Фрай-бу.
У Вольтера-сан упорхнула винно-красная бабочка и распахнулся пластрон, как будто философ предлагал нам нежно почесать ему грудь. Он вспомнил о некой одержимости детьми у просветителей. В их речи то и дело мелькали дети короля, чада природы, сыны государства и отчизны. Мы, последние отпрыски Хроноса, смехотворные выродки ДЕЛФИ, походили на позабытую или сбежавшую детсадовскую группу, поскольку не были совсем дикими и чужими, а по-дилетански образованными, наполовину, на четверть, на одну восьмую…
— И что, навсегда оставаться в детских штанишках? Вот в чем вопрос!
Мягко потянув Жан-Жака за лацкан пиджака, маркиза то ли хотела вернуть его в общую хроносферу, то ли имела в виду что-то другое, думая помешать ему упасть, а может, говорить, но, похоже, только подстегнула его к тому и другому, потому что он, неуклюже взмахнув руками, наставительно изрек что-то о грядущей женевской революции, которая пожирает собственных детей, покачнулся, опять взмахнул руками, возвестил скорый… (неразборчиво, хотя нет, пожалуй)… «Суд!», и окончательно завалился вперед вместе со стулом, хотя его попыталась остановить рука жены или, скорее даже, хотя тоже безуспешно, скатерть, последовавшая за ним с большей частью наших чревоугодных радостей подобно лукуллову шлейфу. Вольтер-сан и Дидро спасли первое, что попалось под руку (два бокала, пустую бутылку, ухваченный за вихры ананас), но как только в глаза нам ударил болезненный солнечный свет, предметы эти приняли вид совершенно бесполезный, и потому, склонившись во взаимных поклонах, мы положили их на газон и приступили к транспортировке Жан-Жака во внутренние покои замка, где нас в два часа ночи по времени зомби наконец-то обступила послеполуденная темнота, а позднее, в устланных коврами коридорах и комнатах, нечто похожее на наступающую ночь.
Привычка искать для сна сумеречные места ведет нас все дальше внутрь, по ступенькам и лесенкам, потому что перед попойкой мы не озаботились обустройством ночлега, а, поставив рюкзаки в безопасное место (кустарник перед входом), накинулись на платяные шкафы гардеробных и спален, куда теперь пытаемся вновь отыскать дорогу, бережно, но как-то излишне и бестолково поддерживая втроем допьяна пьяного Руссо под мышки, которых у него насчитывается всего две, а может, я хватаю сейчас увесистого Вольтера-сан, а Борис самостоятельно встал на ноги? Болванчики вокруг попадают порой в поле действия нашей четверки, что, как известно, не идет им на пользу. Из ниши в стене на нас нападает толстый дегустатор с бокалом вина, и внезапно я наконец-то держу в руках живую, разгоряченную женщину, которая лепечет мне что-то на ухо, всего лишь приветствие, и сразу же оседает всем своим мощным телом, скользя по мне на грудях, как на слабо накачанных шинах низкого давления, и опускается на колени в попытке сухой фелляции, пока я все еще стараюсь одновременно удержать Руссо и почаще прикасаться к моей живой, прохладнокожей маркизе, причем Вольтер-сан, преисполненный, возможно, нет, однозначно, тех же намерений относительно Анны, мне и не думает помогать. Между тем — вновь мы выстраиваем себе подвесной мостик в утекающее время, покачиваясь на его танцующих досточках, — стало до крайности непроглядно в полутемных полуподвалах винодельческого замка, перед личными апартаментами семьи, где мы зловещим образом перемешались с болванчиками и вскоре не могли уже выпутаться из их толпы… пока не случилось необъяснимое, но и самоочевидное, сумасшедшее, но и весьма комфортное, разрушительное и одновременно объединяющее деление… или, скорее, почкование… ситуаций (людей, пространств, альковов времени), в результате чего мы чудесным образом оказались наедине, вдвоем, вшестером, причем наиболее приятным, наиболее возбуждающим и интимным для каждого из нас образом; все началось с того, что я с Анной беспрепятственно прошел сквозь гранитную стену (что еще можно было списать на затуманенное алкоголем состояние), оказавшись в пугающе розовой, обставленной словно для куклы Барби комнате, однако не переживал, будто отбираю ее (Анну) у кого-то, потому что она одновременно раскрывалась Вольтеру около канапе в библиотеке по соседству, не покидая и бедного Жан-Жака, с которым просто рухнула на кровать, по обыкновению проверенных временем супругов, которые приучены в любых условиях не путаться в общих конечностях. В определенном смысле можно было сказать, что это я Жан-Борисом опустился на медвежью или бизонью спину или же на покрытую пышной коричневой шкурой и потому очень податливую кровать, и надо мной Анна принялась экспериментировать с осторожным проворством медсестры, расстегивая мои пуговицы, пока левая лямка вечернего платья соскользнула с ее плеча, и, глядя вниз, на канапе с распростертым на ней Вольтером-сан, безмерное изумление и возбуждение которого я ощущал, словно собственные, она заверяла его, что гораздо умнее и здоровее возделывать собственный сад[58], чем горевать по самой лучшей женщине в Токио, и в то же самое время, на несколько дней раньше срока, поздравляла с сорокалетним юбилеем меня-в-лице-Дидро, на две трети энциклопедиста безвременья в гостях у Барби. В фантастической метаморфозе наших реальных кошмаров мы втроем, Вольтер-сан, я-в-лице-Дидро, я-в-лице-Вольтера — потому что Руссо, чьей «мамочкой» Анна себя теперь называет, нежно царапая красными накрашенными ногтями шов его плачевного вида рубашки, привык к естественности своего неестественного супружеского счастья — неподвижно лежим на спине, разрастаясь, как наилучшие представители грибного семейства, до отменно побеленного подвального свода, скованные почтением к шепчущему, свободному и независимому, раскрывающемуся нам женскому существу, это Анна, и никто больше, совершенно пьяная, но явно вменяемая (как все, кто нас желают), даже расчетливая, она гармонично распределилась по комнатам и одновременно слилась в единое целое, а, а, ах, вверх, вниз, так ведут себя три кварка мистера Марка[59], только горемычный Борис на медвежьей шкуре не в состоянии активировать необходимые эдиповы компоненты для «мамочки», слеп и глух к кремисто-му и кремнистому очарованию Анны, к энергичности ее исключительно прямых плеч и стройных рук, к ее беззащитным, зябнущим, милосердным грудям, которые нежными голубками опускаются на птенцов моего гнезда. Тройное счастье охватывает меня-нас на канапе перед зелено-золотистыми лианами книжных корешков, на вогнутой спине бурой медведицы, в девичьей спаленке, полной тюля, розового шелка, конфетных подушек, где любое возбуждение может захлебнуться в облаке детского талька, стать стерильным, если бы не было столь светло и радостно от вида врат, разверстых Анной в двух разных помещениях и в разной очередности (поскольку, опираясь на пухлые колени Вольтера-сан, она глядит на деревянный глобус, на который указывают его утиные ноги), таких красочных и четких объектов нашего поклонения — красные, насупленные, вертикальные отверстые створки ракушки и венчик лучиков-морщинок на коричневатой кожице вокруг слегка напоминающего пупок средоточия классической и безупречно выплывающей из крепкой спины груши седалища, которые встречают нас с сочностью и напористой доверчивостью коровьей морды, каких я представить себе не мог у Анны, и замыкаются над нами и вокруг нас, сливаются с нами, выкачивают и выжимают нас — это больше, чем все, что мы пережили и на что могли надеяться за пять неслучившихся лет, это совсем другая сторона мира, куда мы, ослабев от бьющего в нас или испускаемого нами луча счастья, вступаем по пылающему темным огнем мосту наших тел. И попадаем в уникальное для ПОДЛОЖКИ помещение, возможно, камеру, где мы — Кубота, Борис, я — наедине с Анной, а стены, пол, потолок образуют экраны, или сетчатки, с нашими самыми интимными, самыми важными воспоминаниями. Куботу окружает день, когда он познакомился с Нацуо, и день, когда он покинул ее и двух сыновей, отправившись в Европу эпохи безвременья, виды из окна вагона поезда Кэйсэй и из аэропорта Нарита перемежаются с картинками кричащих цветов, словно снятыми на пленку «Техниколор», и одновременно нечеткими, с размытыми контурами фигур (рыбаки, ныряльщики, туристы) и объектов (лодки, пальмы, бамбуковые хижины) на пляже Окинавы, где они ожидали появления волн цунами, чтобы сфотографировать безумцев-серфингистов, падающих из трещины между морем и небом. Между этими двумя днями уложилась компактная, строго организованная семейная и рабочая жизнь, регламентированная вплоть до жаркого дыхания среди тонких стен, которая стала для него недоступна задолго до поездки в Швейцарию, жизнь, сравнимая с прекрасным, но холодным как лед кимоно, которое предписано носить после свадьбы и роскошную материю которого не в силах согреть ни появление двоих желанных детей, ни завидная университетская карьера, ни собственный традиционный дом. У Нацуо до сих пор был маленький кинжал, который заткнули невесте в оби[60], давая понять, что у счастливой семейной жизни есть лишь одна альтернатива. Однако Дайсукэ нашел совсем иной, тотальный выход, разудалую, безумную жизнь в ПОДЛОЖКЕ, куда теперь мало-помалу, спустя месяцы и годы, просачивалось время, точнее, вторгалось, как микроскопически медленно скользящий, почти врастающий в тело клинок кусунго-бу[61], боль от которого хлынет, лишь когда его выдернут из раны. А для Анны с Борисом существует лишь белая (тюремная?) палата мучительных нравственных вопросов, куда они снова и снова и снова неотвратимо попадают, обнаженные и яростные, и кажется, будто спастись можно, только придушив противника голыми руками.
59
«Три кварка для мистера Марка» — пели птицы в романе Джеймса Джойса «Поминки по Финнегану», и ничего не значащее слово «кварк» американский физик М. Гелл-Манн выбрал для названия гипотетических частиц, из которых состоят адроны.