Сталин откинул одеяло, поднялся, отдернул на окне тяжелую штору. Стенные часы показывали начало второго. За окном кунцевской дачи уже начинал смеркаться серый февральский день.
За спиной тихо приотворилась дверь. Всунулась повязанная белым платком голова встревоженной стряпухи.
— Что будете завтракать, Иосиф Виссарионович?
— Яичницу.
— Опять яичницу, Иосиф Виссарионович?
Сталин молча прошел к застекленному книжному шкафу, где помещалась часть его личной библиотеки. Раскрыл обе дверцы, оглядел полки, тесно уставленные дареными книгами. Выдернул из плотного ряда книгу в сером матерчатом переплете, на котором красными, торжественными буквами было выведено: «Самое дорогое». Полистал.
На глянцевитой бумаге стихи народных сказителей, акынов перемежались цветными фотографиями ковров, где были вытканы изображения товарища Сталина.
Толстым, негнущимся пальцем перевернул скользкую страницу, прочел:
Рядом на полях его же рукой было написано: «Ха–ха!»
Голова все‑таки кружилась. Чтобы подойти к тумбочке с лекарствами, нужно было обойти стол, за которым он принимал пищу. Стол можно обойти справа, можно и слева. Справа получалось дальше на шаг или полтора.
Он подумал об этом, запихивая книгу обратно в шкаф. Подумал и о том, что пора одеваться. У постели поблескивали новые шевровые сапоги. И он пожалел о старых, разношенных, со стертыми каблуками и подошвами.
Так и не добравшись до лекарства, сидел на постели, одевался рядом с измятым письмом.
«Не понимает в политике этот трусливо не подписавшийся еврейчик. Наверняка не оставил обратного адреса на конверте… Лесть, даже самая грубая, необходима. Необходимо, чтобы этот народ имел объект поклонения вместо бога. Поймет, когда совсем скоро отправится эшелонами вместе со своей мамой, всей суетливой еврейской нацией, путающейся вроде Троцкого в ногах у истории, навсегда уберется подальше отсюда, на Дальний Восток… Нечего разгуливать вокруг Кремля! С другой стороны, ведь подохнет».
Он подсел к столу, где на скатерти рядом с графином воды лежала подложенная вчера секретарем папка самых неотложных дел. Отыскал в ней секретное постановление Политбюро о высылке евреев и вывел в верхнем углу первой страницы: «Доставить живыми до места назначения не меньше 50%. И. Сталин».
Теперь нужно было встать, чтобы пойти за лекарством.
До его смерти оставалось еще пять дней.
Суд
На протяжении полувека эта история зачем‑то всплывает в сознании. Время от времени словно одергивает меня, заставляет вспомнить.
Малиново–красное солнце с ярко–голубого неба освещает стены домов, утренних прохожих. Если не опускать взгляда, не видеть тротуары, покрытые снегом, не чувствовать лютого январского мороза, можно подумать, что наступил апрель. Кажется, ноздрей коснулся неповторимый запах ранней московской весны.
Мне девятнадцать лет. Иду по Неглинке в черном пальто, кепке. Куда и зачем— не помню. Зато хорошо помню, как от мороза деревенеют уши, коченеют ноги в ботинках. Непонятная сила вдруг заставляет свернуть с пути, примкнуть к небольшой группе толпящихся поблизости от нотного магазина замерзших людей, увязаться за ними на заседание районного суда.
Какого рожна? Зачем? Случайные люди, преимущественно старики и старухи, сползлись сюда не столько погреться, сколько в ожидании дармового развлечения.
— Подсудимый Михайлов Сергей Иванович, признаете себя виновным? — спрашивает женщина–судья.
Он сидит у стены за решеткой на позорной скамейке, тщедушный человек в потертом костюме, со сбившимся набок галстуком, дрожащей рукой поправляет очки на лице. У клетки скучает милиционер.
— Встаньте, подсудимый! Вы признаете себя виновным?
Встает.
— В чем? В том, что люблю дочь, свою Машеньку? Что прописал на своей площади жену, а теперь, пока уезжал на два месяца в командировку на Север, она завела себе хахаля, и они хотят отнять комнату в коммунальной квартире?