Выбрать главу

Но сами же позитивисты провозгласили, что объяснение исторической реальности и, соответственно, прогнозирование входит в «обязанности» исторического значения по сугубо прагматическому лозунгу «savoir pour prevoir, prevoir pour prevenir» (знать, чтобы предвидеть; предвидеть, чтобы предотвратить). Это невозможно без теоретического моделирования, например, марксистского. И простое описание событий сменилось попытками отыскать в источниках следы неотвратимо действующих закономерностей, «открыть» их по дошедшим до нас обрывкам былой жизни.

По сути, марксистский подход к прошлому во многом родствен позитивистскому: и то, и другое учение исходят из идеи абсолютной и неизменной объективности прошлого, реконструкция которого не зависит от сознания и пристрастий исследователя и требует в конце концов только максимальной точности, добросовестности; задача ученого — «собрать по кусочкам» картину, которая содержит в себе некую единственную «объективную истину».

Как только мы усомнимся в этом - что у нас останется? Останется собственно исторический источник: то, что создано человеком прошлого, продукт культуры. В конце концов, единственный объект приложения исследовательских усилий — источник; потом на него «надевается» интерпретация. Их может быть много, каждая — в рамках той или иной исторической концепции, исследовательской парадигмы. Они порой более или медое мирно сосуществуют, порой сменяют друг друга; иногда трудно предугадать, какая из них будет использована в данном случае. Когда иронически говорят: «Россия — страна с непредсказуемым прошлым», мне хочется заметить, что у людей страны оно непредсказуемо, потому что представление о прошлом все-таки во многом — умственная конструкция, выстраиваемая с сегодняшней позиции.

Интересно получается: завзятых материалистов, гоняющихся за единственной объективной истиной, не слишком интересует «материал» истории — сам источник и его автор. А историк-идеалист не стремится воссоздать нечто недоступное, идеальное; он работает с источником, но рассматривает его как «реализованный продукт» психики человека прошлого.

И понять этот источник можно исходя не из какой-нибудь социальной теории (например, общественных формаций), а исходя из принципа «признания чужой одушевленности», который разрабатывался в философской мысли рубежа XIX - XX веков.

— И смысл возникает из встречи чужого сознания, воплощенного в источнике, с нашим вопрошающим сознанием, из их соединения?

— Верно. Но когда эта идея возникла впервые, еще не было Фрейда и фрейдизма. И если ты признаешь чужую одушевленность, воплощенную в источнике, идеалом работы с ним становится такое его понимание, как будто ты сам его создал. Другими словами, понять прошлое как самого себя. Потом учение Фрейда вышло за пределы медицины, было осмыслено философами — и подобный идеал был просто снят как совершенно недостижимый: человек и сам себя до конца понять не может...

Начали искать явные следы неявного, чтобы и сосчитать можно было, и статистическую закономерность установить — не абсолютную и заранее заданную, а именно статистическую — и восстановить по этим кривым колебаниям рождаемости, цен и еще чего-то вполне обычного ментальность, коллективное подсознательное, стандарты поведения, мифы, ценности, управляющие обществом, — все это не менее непреложно, чем законы классовой борьбы. Знаменитая историческая школа, группировавшаяся вокруг французского журнала «Анналы», очень много сделав для «очеловечивания» исторической науки, в конце концов тоже оказалась в кризисе.

— И что же сейчас? Постмодернизм, как и во всей культуре в целом?

— Постмодернисты говорят или о равенстве создателя источника и его нынешнего интерпретатора-читателя, или даже о приоритете читателя, который становится как бы соавтором. В этом есть, конечно, глубокий смысл, но есть и большая опасность потерять одну из сторон диалога с прошлым. Тут ведь можно дойти до полного нигилизма и сказать, что никакой науки истории нет вообще, а есть лишь искусство и творчество, да еще мое индивидуальное понимание: как кочу, так и понимаю. Другой понимает по-своему, и наши прочтения абсолютно равноправны.

Но есть и другой вывод из постмодернистского постулата: читатель может глубже понять автора, чем он сам, потому что читатель находится в другой точке эволюционного целого, он видит культурную перспективу — значит, он должен воспользоваться своим преичущест- . вом для того, чтобы глубже понять источник. Именно его автора увидеть, а не только свою рефлексию о нем. В этом — отличие современного научного подхода от того, который доминировал, скажем, в начале нашего века.

— Что это значит, например, применительно к документам Народного архива?

— Здесь как раз возникает проблема культурной перспективы, культурного контекста. Обычно, особенно если говорить о повествовательных источниках, сохранялись некие вершины, шедевры, которые в свое время были опубликованы или отобраны на государственное хранение; а в Народном архиве — корни, фон, очевидности и бьгг своего времени. Его никто никогда не собирал. Ну, были попытки записать какие-то воспоминания — но это всегда воспоминания о значительных событиях: допустим, воспоминания крестьян-ходоков о Ленине. И тогда не этот крестьянин- ходок важен, а Ленин, остальное теряется.

Наша российская культура оказалась -в этом отношении в худшем положении, чем западная: источниковая база нашей истории значительно беднее. На Западе сейчас очень модна микроисгория: история отдельной деревни, отдельной семьи. Именно в таких исследованиях историческая наука и реализует свою новую антропологическую установку, ориентацию на человека в истории. Мы не можем исследовать историю одной деревни, даже если ограничимся XIX веком: просто нет источников. Если во Франции есть хотя бы нотариальные архивы, которые фиксируют именно повседневную жизнь, то все наши источники вплоть до самого конца XVIII века сосредоточены в Архиве древних актов — это сравнительно ограниченный круг источников, имеющих отдаленное отношение к повседневной жизни людей. Как ни странно, с двадцатым веком еще хуже: повседневность девятнадцатого худо-бедно осталась в описаниях художественной литературы, а в современной литературе практически нет описаний, только название. Это уже в прошлом веке началось, «комната в доме купца средней руки» — и все; современнику ясно, историку поживиться нечем...

Конечно, собранное в Народном архиве — не повседневность в прямом смысле слова; это все-таки особая часть культуры, которую я бы не противопоставляла «высокой» культуре и не отождествляла полностью с культурой повседневной: далеко не все в нашей стране могли создавать тексты, которые тут собираются. Традиция писания писем и в прошлом веке была не всеобщей, ценность личной переписки для будущих поколений (хотя бы своей собственной семьи) не была очевидной и для тех, кто их писал: в достаточно узком кругу Пушкина, положим, их сохраняли, за пределами этого кружка личные архивы пополняли таким образом очень немногие.

Но теперь писем, кажется, почти не пишут; телефон, телеграф создают поколения говорящих, а не пишущих.

Ну и, конечно, собирать личный архив в тридцатые годы, да и позже, было занятием вообще опасным; каждая семья что-то скрывала — социально чуждого родственника, голосование за Троцкого или Зиновьева, да мало ли что еще — в стране вообще не осталось ни одного человека, который бы не был в чем-то виноват перед властью. Уничтожались фотографии, письма, любые знаки недавнего прошлого. Дневники, письма, которые сегодня приносят в Народный архив,— немые свидетели подлинного тихого героизма: не только умения создать эти тексты, но н мужества их сохранить.

При каждом обыске все это изымалось и бесследно исчезало. Трудно сказать, насколько осознанно, но власти тоже боялись накопления источников — между прочим, не напрасно. Я убеждена, что мощный корпус источников обладает собственным глубинным смыслом и с ним не так легко справиться, им не навяжешь любую концепцию, их не втиснешь в любую схему — они умеют сопротивляться.