Здесь пёсьих глаз больная поволока.
Любовью воздух кухни осиян,
в которой выкипает молоко,
ржавеет в мойке старый мамин ножик.
И ни одна из нас сбежать не может –
одеты не по городу легко.
Среди пера и подорожника, и мха –
сама себе ненужный гулкий атом.
В больших цветах расшитого халата
и шлёпанцах на худеньких ногах –
так, помню, бабушка стояла у плиты,
дышала дачным золотистым луком
и ничего не думала о внуках,
и на халате не было ей дыр.
И двадцать лет как не было войны.
В районе открывают продуктовый.
И курицей, задушенной и голой,
мы сыты. По пути домой не хнычь,
смотри на здания, и клумбы, и деревья –
мы нанесли на контурную карту.
Над городом горит сталепрокатный,
и на него все крестятся. И верят.
Теперь деревья выросли в столбы,
в бетонные опоры телеграфа,
но на заводе нам всё тот же график,
и по глазам – феноловая пыль.
И бабушка, и мама – все солдаты,
и мира нет заводу моему.
Я родилась в бензиновом дыму
на первый юбилей Олимпиады.
* * *
так выбрасывают тетрадные листья в тишину,
так нанизывают бусины рябины на нить.
в школе говорили – если ты будешь уметь шить,
в школе говорили – если ты будешь уметь петь –
все в порядке, ты принадлежишь миру.
мама в оранжевом платье варенье варит,
косточки из вишни
однажды вырастут в деревья,
которые старше,
которые будут старше
нас всех.
так двухтысячный застаёт врасплох,
так срывает он маки улыбок.
изотрётся в звёздную пыль обувь,
и разбитые до сладкой крови колени
заживут, как только наступит миллениум,
засияют тонкой кожей,
подвластной времени,
но белесой,
для поцелуев сотканной.
за твоими на солнечной стороне окнами
теперь спорят о равнодушии и политике,
резко пахнет керосином и коммуналкой.
всё во мне забери, вымети, словно снег во двор,
ничего не жалко.
станет мир наш от октября фиалковым,
станет мир наш как маленький город в глухой сибири.
и рисунки наши забелят,
оттого, что мы себя позабыли
на параде, в пятом ряду, с пышными бантами,
алыми лентами,
вечерами летними,
прижатыми к ранам ватками.
так виноваты мы,
так виноваты мы!
* * *
Солнце упало с ветвей в залив – спелая алыча.
Круглые камни моей земли здесь обо мне молчат.
Но приходили олень и вепрь, звёзды кололи грудь
и оставались лежать в траве. Чтобы не вышло пуль,
дерево здесь до моих колен выросло – и никак.
Я убежал от холодных стен, не покормив собак,
но прихожу я сюда искать сквозь беспокойный сон,
и с китобойных судов тоска тихо течёт в Гудзон.
Рыба ушла, я сушу гарпун. Время моих семян.
Узкие листики, снежный путь, Баффинова земля.
Духи живут в языке моём, ибо просчитан ритм,
бубен – распахнутый окоём. Что у него внутри?
Заячья шкура, Христова плоть, небо и лес над ним?
Старец, разбивший о камни плот, нарисовал мне нимб
тоненькой щепочкой по грязи, что прорастает в мох.
И рассказал, как любви просил этот убитый бог.
Мы приносили ему треску. Он ничего не ел.
Тонкие линии острых скул, волосы – куний мех.
Я танцевал изо всех из сил – вытерпел мёртвый бог.
Добрые духи моей земли ждали со мной его.
Гроздья калины истлели в прах, семя не уронив.
Солнце в заливе. В моих руках – заяц, Гудзон и нимб.
Рыба ушла – не сыскать концов. Вышла по телу сыпь.
Я вспоминаю его лицо – вылитый младший сын.
Эта зима не прошла добром. В доме случилась корь.
Любит ли этот убитый бог кислое молоко
и оленину? Я всё отдам. Вырежу из груди.
Только, пожалуйста, боже, к нам
больше
не приходи.
* * *
что нам в городе нашем прозрачно-сизом?
здесь старушки глядят цветасто,
словно в две тысячи восьмом не наступал кризис,
словно в девяносто первом не взорвалось
социалистическое счастье,
будто в сентябре не сломала тебя любовь земная,
не такое здесь запоминают.
они помнят только, как у калитки
ты кричала, юбкой вытирала разбитые в кровь коленки,
слива переспелая опадала фиолетовыми планетами,
длилось-длилось и не кончалось лето.
мы связали все верёвочки, прочитали книги,
засушили листья, насмотрелись так друг на друга,
а потом как травы выросли, как тысячелистник,