А когда выводок возвращался с купанья, уже целая стая шакалов облепила труп козы; они жадно отрывали от него куски мяса и при малейшем подозрительном звуке отпрядывали в стороны…
Еще когда Дун сидел под кустом, затаясь от леопарда, он чувствовал, как, несмотря на страх, в нем что-то просыпалось и заострялось. В окружающей жизни он постепенно улавливал простой, но суровый закон. Однако эти первые уроки не всегда проходили гладко.
Однажды на прогулке Дун был особенно резв и задорен. Он щипал своих сверстников за хвост, заглядывал в звериные норы, забивался под корни и камни. Он всем хотел показать, что ему хорошо живется на свете и что он ничего не боится.
Но в одном месте, остановившись на камышовом валежнике, он вдруг почувствовал, что под ним что-то забарахталось, задвигалось. Через минуту из-под валежника выскочил еж, который, отступая, свирепо шипел. Этот уморительный серый зверек — такой маленький и такой грозный — заинтересовал Дуна. Он бросился за ним, чтобы поближе познакомиться, и ткнул в него носом. Еж мгновенно сжался в клубок, колючки его ощерились, вздрогнули и впились Дуну в нос. Удалец отчаянно заверещал и, позабыв о своей храбрости, пустился наутек. И через минуту, плаксиво подвизгивая, он жаловался матери на несправедливость судьбы. Ичке сначала недовольно выговаривала своему любимцу, а потом, в знак прощения, лизнула его в окровавленный нос.
Но огорченья скоро забывались. Дун с каждым днем крепчал. Белые строчки на его спине постепенно бурели. Его инстинкты изощрялись. Перед ним открывалось суровое поле жизни.
III. Садыварская излучина.
Между станцией караванной дороги Джегербент и селением Сады-вар Амударья делает крутую излучину. Ее голубое лицо в этом, месте покрывается оспинами островов и отмелей. Упершись упругим плечом, она веками отодвигает правый берег в пустыню. И только теснина Дуль-дуль-атлаган надевает на нее не надолго свой каменный ошейник. Ширина русла тут всего пятьдесят метров.
Столовидными навесами оборвался здесь правый берег. Разноцветно тускнеют в разрезах известняки, мергели[64]), зеленые глины и красноватые песчаники. А дальше, в глубь страны — зыбучее море песков и раскаленные просторы Кызыл-кумов.
На левом берегу, в излучине Амударьи, как в горсти, — многоверстный ворох зарослей и стекляшки озер. Мрачно, черно насупился Бурлю-тугай; среди лесных дебрей, как охра на темном фоне картины, желтеют острова и клинья камышей.
Но пустыня напирает и здесь. В некоторых местах тугай расступается, и барханы[65]) Кара-кумов подходят вплотную к Аму, а при малейшем ветерке дымятся и ссыпаются в реку песчаными каскадиками.
В тугаях, в камышах, на воде привольно всякой птице и всякому зверью. Озера в некоторых местах кишат живностью, они черны от разных утиных, куриных и Куликовых пород, а среди них огромными белыми лилиями плавают стаи лебедей, пеликанов, пасутся колпицы[66]) с лопатообразными клювами, белые цапли, изящные фламинго цвета утренней зари. Все это пернатое царство копошится, перекликается, чавкает, булькает, — над озерами стоит шум, который похож издали на праздничное ликование большого города. А сверху беркуты и орланы по-хозяйски оглядывают окрестности и кричат, словно дергают за металлическую пластинку.
К ночи из камышей, из зарослей крадется четвероногое зверье: шныряют волки, лисицы, шакалы, ластится кара-кулак, ломятся кабаны. Птичьи хоры сменяются звериными.
Кабанья здесь видимо-невидимо. Да и как ему не плодиться! Мокрого места много, хищник ему опасен лишь в ранней молодости, а на взрослого кабана не любит нападать даже и джул-барс[67]).
Крепко досаждает кабанье местному жителю. Нет с ним никакой управы! Как только поспеет джугара[68]), а на бахчах набухнут дыни и арбузы, кучами поналезут кабаны к кишлакам[69]). И нет никакого сладу с непрошенными гостями.
Кишлак Сады-вар зарылся в зелень. В полдневную солнечную плавь не слышно здесь жизни: она изнемогает под навесами, под деревьями, в крытых двориках. Но чуть небо отведет свой огненный зрачок к западу, из кишлака несутся меланхолические скрипы арбы, редкие выкрики, ленивые перебранки собак— звуки медлительной жизни. Стайки горлинок кружатся около жилья, и густыми струйками растекаются по окрестностям их мелодические упреки:
— У-гу-гу! У-гу-гу!
И откуда-нибудь, с танапа[70]), окруженного пирамидальными тополями, или из-под зеленой шапки сада — в вечерний краткий час вторят горлинкам человечья тоска и решимость.
«Милый! иду в твой дом, — говорят звуки. — Из-за тебя постигла меня печаль. Я открыла свою паранджу[71]), чтобы иметь человеческое лицо. И за это меня проклял мой отец. Я для тебя иду далеко, как за горы, но ты дашь мне счастье и прохладу сада. И, когда ты спросишь мое имя — скажу: я твоя ласточка, твоя Карлыгаш…» Звуки тают, и чуют кабаны, что теперь скоро, что это прозвучали предвестники ночи. Кабаны терпеливо дожидаются урочного часа. Они недалеко. На ближайшем холме, тускнеющем пожелтевшей колючкой и жухлыми кустами, они вырыли себе большую яму и головами к средине лежат в ней неподвижно.
Среди этой теплой компании находился и трехгодовалый Дун. Это был теперь крепкий молодой зверь. Серовато-бурая щетина на хребте у него начала уже грубеть. Из-за щек пробивались клыки. Коричневатые маленькие глазки смотрели внимательно и понимающе.
Но вот первый вздох обессиленной солнцем земли пронесся легкой прохладой. День стремительно сгорал в далеких песках. С неба замигали длинные и сначала нерешительные ресницы звезд. Кабаны облегченно ухнули своими гулкими утробами и вылезли из ямы.
Сначала стадо направилось к арыку[72]) и приняло освежительную ванну. Правда, вода была теплая, но все же она смыла большую часть дневной истомы. После этого кабаны вломились на бахчи.
Дыни и арбузы соблазнительно бледнели на земле матовыми пятнами. Дун, предвкушая лакомые куски, удовлетворенно хрюкнул и пошел крошить: эта дыня не дошла, эта мелка, у той бок подгнил. Он выбирал только крупные спелые плоды и не столько ел, сколько портил. Целые углы, целые полосы на бахчах мялись, обгладывались, смешивались с землей. Кругом слышалось смачное чавканье и треск разбиваемых плодов.
Собаки кишлака чуяли кабанов и заливались лаем, но подойти близко не смели. Дун и его сородичи не выносили собак. Это были их заклятые враги. И если какой-нибудь шалый пес забегал на бахчи, он оттуда уже не возвращался. Кабаны яростно налетали на него и рвали его в клочки.
С досадой и болью смотрел Гюн-дагды на свое поле. Каждая ночь оставляла в нем тропу из крошева: валялись разбитые дыни, корки, ослизлая мякоть. Гюн-дагды был в отчаянии. Но охотиться он не любил и не умел. Птиц и человека он отгонял от своих посевов тысячелетней пращой.
Тогда-то Гюн-дагды и вспомнил про дедовский мултук[73]). Это была целая пушка, основательно порыжевшая под спудом. Гюн-дагды забил ее глотку непомерным зарядом и, едва ночь задернула свои темные занавески, вышел на задворки кишлака.
Но напрасно Гюн-дагды ночью пошел на свое поле.
Он встал среди своих посевов на глинобитный постамент и ждал. И вот, когда он заслышал, как разбиваются труды его рук, обида закипела в его сердце. Гюн-дагды направил в темную тушу свою пушку. Самопал заскрипел, чиркнул и, наконец, ахнул своей огненной глоткой. Ночь раскололась надвое. Небо вспыхнуло молнией, и земля застонала.
Свинцовый комок, вылетевший из огненной пасти самопала, угодил в Дуна — он сорвал ему на спине кожу. Дун рассвирепел. Он ринулся на Гюн-дагды, сшиб его с ног и, прежде чем тот опомнился, стал наносить ему клыками страшные удары в бок и спину. Он яростно ломал ему ребра, рвал тело, топтал грудь и живот. Подбежало и еще несколько кабанов. Гюн-дагды потухавшим сознанием ловил над собой остервенелый кашель и хрип. А потом все кончилось…