Выбрать главу

Белов тоже начинал как поэт. Это удивляет, если не вслушиваться в его прозу. «Бобришный угор», «На ростанном холме» – тоже лирика, хоть и в прозе. И в «Привычном деле» она звучит – то тихо и радостно («Ему было хорошо, этому шестинедельному человеку»), то надсадно и безотрадно («И никто не видел, как горе пластало его на похолодевшей, не обросшей травой земле, – никто этого не видел»).

Но поэт Клычков писал и особую, редкую прозу: «Сахарный немец», «Чертухинский балакирь», «Князь мира»… «...Эх, рассказывать, так уж рассказывать... Простояли мы так, почитай, два года в этой самой Хинляндии, подушки на задней части отрастили – пили, ели, никому за хлеб-соль спасибочка не говорили и хозяину в пояс не кланялись...»

Стоит только открыть первую страницу «Привычного дела», чтобы уловить нечто родственное («Парме-ен? Это где у меня Парменко-то?»). А уж если дойти до «Бухтин вологодских»…«Да, чего я тебе не рассказывал-то… Вишь, при ней-то не посмел, а после забыл. Теперь ушла, проходит до паужны. Вот слушай, как я ей, Вирьке-то, косые глаза выправил. А чево? Не веришь – не верь, дело твое, хозяйское».

То, что Белов, как и вся плеяда писателей, которую Свиридов назвал «народной литературой в настоящем смысле этого слова», идёт от русской классики XIX века, современники замечали. Но лишь один, – Вадим Кожинов, – заметил и другую, неожиданную черту этой прозы. Диалектные словечки – не редкость в классическом XIX веке, если воссоздаётся речь героев. Язык автора – дело иное. Он не выходит за рамки «литературных границ». Писатели 1960-х, – те, что из деревни, – не побоялись ввести диалектные краски и в авторскую речь.

Наблюдение Кожинова может показаться только лишь любопытным, если не отступить в 1920-е. Тогда ломался привычный русский язык. Тогда вспоминали времена иных социальных и языковых потрясений. Тогда в эмиграции сумели заметить важную черту русской литературы: язык национальный так и не победил до конца язык народный, поскольку явились писатели, заговорившие «непричесанным языком»: Лесков, Розанов, Ремизов, Шмелев… Когда Клычков создавал своего «Балакиря», он был необычайно своеобразен, но далеко не одинок. И если оставить в стороне сказ «мещанский», как у Зощенко, или необыкновенно напевный и стилизованный, с «тюркизмами», как в «Туатамуре» Леонова, – если сосредоточиться на сказе вполне народном, – за Шмелёвым и Ремизовым пойдут имена из тех, которых позже почувствуют писателями насущно необходимыми: Павел Бажов, Степан Писахов, Борис Шергин.

«Ходил Шиш, сапоги топтал, версты мерял. Надоело по деревням шляться. В город справил. Чья слава лежит, а Шишова вперёд бежит. Где Шиш, там народу табун». Шергинский звук настолько же отстоит от беловского, насколько Архангельск отстоит от Вологды. Расстояние от беловского «бухтенья» до клычковского «балаканья» – путь от Вологды до Талдома. Везде своя особица, но везде – речь народная.

В конце 1920-х Петр Михайлович Бицилли (филолог, историк, культуролог) сокрушался: два литературных языка в России – это не только счастье для культуры, но и беда для государства (не смогли ужиться нация и народ, столица и провинция, как, впрочем, и многие иные «противоположности» имперской жизни, от чего сокрушилась и сама империя). После 1960-х, – то есть уже после нескольких катастроф русской истории, – композитор Свиридов, вслушиваясь в речь писателей, сплавивших воедино две языковые стихии, вздыхает с умиротворением: «Так сердцу дорого»…

Писатели, вышедшие из крестьянского космоса, были последним оплотом живого слова. Это предвидел другой русский скиталец, автор знаменитых «Образов Италии». Павел Муратов предрекал: гибель культуры в техническом мире – неизбежность. Художество вытеснит антикультура. И всё же чувствовал: до той минуты, когда механический мир поглотит всё живое, из российских глубин явится «народный человек». Он станет и наследником великой русской культуры, и последним её носителем.

Мы можем теперь вспоминать эти имена: Абрамов, Астафьев, Шукшин, Распутин… Вряд ли уместно спорить, кто из них «самый-самый». Но именно скромный, мягкий Белов оказался в самом центре явления. Не потому, что знаменитая его повесть стала почти нарицательной, когда критики завели скучноватые споры о «деревенской прозе». Но потому, что крестьянский космос именно он явил в его многообразии. Именно в его прозе соединились живой говорок и напевный плач, лирический вздох и затейные небывальщины. Именно он написал «Лад», этот путеводитель по народному русскому космосу, как бы «приземляя» то, что некогда пережил в «Ключах Марии» Сергей Есенин. Именно он навязчивую для многих идею эпопеи повернул в русло «хроники», и поэтому его «Кануны», «Год великого перелома» и «Час шестый» уместнее сравнивать не с «Вой­ной и миром» (сюда устремились почти все советские эпопейщики послевоенных лет), но с летописью, «Повестью временных лет», с той особой литературой, где автор не претендует «руководить миром», но лишь даёт отчёт перед Высшим Оком о делах земных.