— Да… восьмой день штурмует, а барометр даже не дрогнул, — отозвался моторист Сашка Бдеев и, подойдя к висевшему на стене барометру, тряхнул его так, что коробка запрыгала, закачалась, как маятник, и задребезжала.
— Брось, Сашка, спортишь! — вмешался кто-то из товарищей.
Сашка, зло сплюнув, махнул рукой в сторону барометра и проворчал:
— Либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет… Врет все, шарлатан!.. Вот у нас барометр! — воскликнул он, указывая на Жиленко. — Этот никогда не врет. Верно, Жиленко?
Жиленко молчал. Уставясь в потолок, он смотрел в одну точку. В его глазах вспыхивал лихорадочный блеск, загорался беспокойными искрами и угасал.
— Верно… — наконец ответил он. Еще что-то хотел сказать, но, покрутив головой, глухо закашлял, махнул рукой и повернулся к стене.
— Знаю, дружище… верю — глядя на Жиленко, говорил Сашка. — Наша кровь — рыбья и то в такую погоду стынет… Шутка ли, целую зиму здесь коптимся! Эх-ма! Разогнать, что ли, кровь чтобы не совсем застыла! — И, подбежав к кольцам, подвешенным на веревках к потолку, он лихо вскинулся вверх ногами и закрутился в воздух. Веревки заскрипели от тяжести, и по потолку с каждым движением гимнаста бежала дрожь. Мускулы на голых руках Сашки надулись, неуклюжее тело стало гибким, и на бледном лице заиграл румянец.
Внезапно Сашка, перекинувшись вверх ногами, неловко закачался, руки размякло затряслись, и он пошел книзу. Спрыгнув на пол, он сделал шаг вперед и остановился. На побледневшем лице, накрапленном ярко багровыми пятнами, дрогнула болезненная гримаса, и рука схватилась за грудь. Шагнув к своей койке, Сашка свалился на нее камнем и, стиснув зубами подушку, долго и глухо кашлял. Потом он сплюнул на ладонь мокроту, окрашенную сукровицей, поднес близко к глазам, посмотрел и ожесточенно швырнул наотмашь.
— Перестань дымить, глотку дымом заткнуло!.. — хрипло окрикнул Сашка товарища, попыхивавшего трубкой. Тот покорно затушил пальцем трубку и спрятал под подушку.
В комнате воцарилась сонная тишина. Охваченные гнетущим оцепенением люди лежали на койках и упорно молчали. Непогрешимые часы отзвонили три удара и, постукивая молоточком, шли, шли, медленно передвигая тени стрелок по желтому кружку циферблата…
В окно заглядывали сумерки и угрожающе стучал снег. По крыше с грохотом пролетал ветер. Крутясь в трубе, он перебирал чугунные вьюшки и тоскливо выл.
— Ах, чорт!.. — воскликнул Жиленко и порывисто вскочил с койки. Подбежав к вешалке, он схватил старый бушлат и бросился с ним к печке. Примостившись на стуле, он долго возился, забивая скомканный бушлат в трубу. И когда вой ветра заглох и вьющки перестали выколачивать дробь, Жиленко закрыл заслонку и проворчал:
— То-то же…
— Молодец! — заметил один из товарищей.
— Изобретатель глушителя волчьих песен, — другими словами, профессор музыки Жиленко, он же станционарный барометр! — шутил другой.
Жиленко, не отвечая на шутку, направился к своей койке и улегся. На минуту утихший ветер снова, еще тоньше и тоскливее затянул свою песню. Жиленко злобно посмотрел на печку, плюнул и, накрыв голову подушкой, утих.
— Ха-ха… изобретение! Наука и техника!.. — засмеялись на койках.
Жиленко не слышал смеха товарищей. Обливаясь потом и стуча зубами, он слушал давно надоевшие голоса:
«Над тобой смеются товарищи, называют тебя барометром за то, что ты падаешь духом, заслышав слабый шум надвигающейся бури. Ты слабый и малодушный» — говорит с укором один голос, а другой, как теплый ветер, напоенный запахом весны, ласкает и нежит, напоминает о солнце, о вишневом цвете садов Украины. И Жиленко всем существом отдается воспоминаниям. Перед ним встают картины далекой родины. Теплая ночь дышит пряным медовым ветерком. Глубокое небо сыплет бриллиантами со звездных повязок, и тени тополей лукаво прячут от любопытной луны околицу хутора. Он слышит песню и легкие шаги по мягкой зелени лужайки. Горячее дыхание; из рамки кос, лучась, глядят карие глаза, и тихий голос шепчет и пьянит.
Жиленко, не обрывая нити воспоминаний, словно во сне тянулся рукой под матрац, и пальцы привычно отыскивали измятый, затрепанный листок бумаги.
Подушка отброшена, она не нужна, теперь не слышен похоронный напев ветра. Передним на клочке бумаги — слова: они жили, говорили, пели, плакали. Глубоко и редко дышала грудь Жиленко, на бледных щеках дрожали нервные жилки, из-под темных дуговидных бровей смотрели похожие на спелые сливы глаза. На их мглистом глянце, как капельки росы, блестели слезы. Уголки тонких губ подергивались.
Наверху листка, где начиналось письмо, число и год наполовину оторваны, а дальше:
…«ты теперь далеко и пишешь о каких-то холодных краях и о большом сердитом море. Мне это страшно. А у нас вишни цветут. На хуторе стоит у Сидора Опаненки москаль, добрый такой, каких у нас еще не бывало…»
Еще какое-то слово теснилось на конце примятой бумаги, но оно было оборвано на половине и непонятно.
Жиленко продолжал читать. Казалось, письмо не кончалось неровной линией обрыва, и еще много-много сказалось его воображению. Неотвратимо встал образ милой Гальки. Волнистые пряди волос закружились, свиваясь в гроздья» Звонкий смех рассыпался бисером. Кораллы губ приблизились, и он почувствовал, как жаркое дыхание скользнуло по его лицу…
— Жиленко! Эй, Жиленко!.. — окликнул его моторист Сашка.
Жиленко молчал.
— Брось журиться, давай споем что-нибудь! — Сашка снял с гвоздя мандолину и, усевшись на койке, заиграл.
Ловко перебирал Сашка струны косточкой; стройная трель лилась и журчала в смелых взлетах песни и, наполняя комнату звуками, боролась с тоскливыми напевами бури. Потолок закопченный табачным дымом, казалось, поднимался, стены раздвигались, и под бодрую трель мандолины, игравшей марш Буденного, на всех койках затягивали припев.
«Веди ж, Буденный, нас смелее в бой»… — выводил тенорок.
«Пусть гром гремит»… — подхватывали товарищи, и свежие звуки, сбросив удушающую тоску, плескались, росли и крепли.
Жиленко оживился. Сначала нога выстукивала такт на стенке, потом тихонько замурлыкало в горле, и когда мандолина рассыпалась безумным смехом, Жиленко откашлялся и подхватил полным голосом:
«Мы беззаветные герои…»
Пели долго. Пели «Кирпичики», «Наш паровоз» и много веселых песен, но незаметно переходили на напевы серьезные, грустные» Наконец дружно спевшийся хор умолк; только мандолина да высокий голос Жиленко пели тоскливо о «Вкраине далекой». Молча лежали товарищи и слушали. В голосе Жиленко сегодня было что-то необыкновенное. В звучных переходах, когда песня взлетала в высь, голос певца внезапно срывался, и в нем надтреснуто дрожала захлестнутая слезой нотка…
Один за другим товарищи отворачивались к стене. Молодой телеграфист, сосед Жиленко, беспокойно завозился, закрыл лицо руками и потянулся к подушке. А мандолина и Жиленко все тосковали и, подпевая им, глухо гудела антенна…
Вдруг Жиленко оборвал песню, вытянулся на койке и, протянув мандолинисту руки, глухо прохрипел:
— Молчи!..
Сашка продолжал играть; перебирая струны, он весь ушел в звуки и не замечал странного вида Жиленко.
— Молч… — простонал и оборвался голос Жиленко. Лицо побледнело, впалые щеки тряслись, губы плотно сжались, и глаза безжизненно остановились» Жиленко весь сжался, руки вытянулись, пальцы хищно скрючились, и он, словно ястреб, бросился на тоскующую высокой нотой мандолину. Звеня оборвалась песня, и не успел Сашка притти в себя, как мандолина, вырванная из его рук, взметнулась кверху и с треском ударилась об пол…