Выбрать главу

Не меньшее удовольствие доставляет команде охота. Большие стаи гаг держатся вблизи острова. В морозную погоду гага летает плохо, чаще садится на воду и плавает, согреваясь дыханием Гольфштрема. В таких случаях, вооружившись ружьями, все отправляются к морю, и в чистом морозном воздухе гулко разносятся выстрелы, и испуганно кричат потревоженные гаги.

Только ночь, холодная, опаленная сполохами северного сияния, загонит неугомонных спортсменов в теплый станционный дом. И далеко заполночь звенит жизнь молодых здоровых людей смехом и возбужденными голосами.

II. Сонная одурь.

Был серый апрельский день. Часовые стрелки указывали два часа пополудни, а в окне мерещился мутный сумрак. В стекла хлестала льдистая крупа и за окном, в полосе света, отбрасываемой лампой, мелькали вьюжные вихри.

В просторной комнате, залитой светом тридцатилинейной «молнии», было тепло и стоял вкусный запах добротной матросской пищи. На обеденном столе дымился медный суповый бак, и крепкий круглый кок станции сосредоточенно священнодействовал, разливая пищу. Когда наполнились все тарелки, дымясь и желтея наваром томата, кок расставил их по краям стола, окинул заботливым взглядом и сказал:

— Баста! — Затем так же важно, не спеша, отправился звать команду.

— Господа, баре, товарищи! Каша скипела, уха подгорела!.. Спасайте!

На голос кока матросы, лежавшие на койках, отозвались неопределенным мычаньем и нехотя, словно на изнурительную и давно надоевшую работу, потянулись в столовую. Ели вяло и молча. Только кок добродушно ворчал:

— Зажрались, дьяволы, не лезет!.. Королевские помидоры, соус провансаль!.. Бьюсь, бьюсь, угождаю. Хоть бы меня пожалели… поели бы хоть раз…

Никто не отвечал. Матросы отодвигали полные тарелки супа и молча, один за другим вставали из-за стола.

Матросы отодвигали полные тарелки супа и молча вставали из-за стола…

— Нет, братцы, дудки! Я лоб себе разбил, обед на ять, а вы убегать… — суетился кок, и обед уныло продолжался.

— Ну вот и прекрасно, братцы… кушайте, кушайте! — сиял кок.

Все молчали, словно были послушны надписи, наклеенной против стола на стене и гласившей: «Сначала ешь, а потом говори. Болтливость — корень желудочных беспорядков». Красная акварель надписи слиняла, углы белого картона были оборваны и сплошь покрыты прорывами от гвоздей, что красноречиво свидетельствовало о многочисленных покушениях на нравоучительную надпись. Но она, словно гордясь своим многострадальным прошлым, продолжала висеть и поучать молчанию.

Покончив с обедом, молча встали и ушли в общую комнату.

— Эх, и погода стоит! Хоть бы утихло, к морю бы сходить, подышать. Задыхаюсь, чорт возьми! — падая на койку, произнес молодой телеграфист Жиленко.

— Да… восьмой день штурмует, а барометр даже не дрогнул, — отозвался моторист Сашка Бдеев и, подойдя к висевшему на стене барометру, тряхнул его так, что коробка запрыгала, закачалась, как маятник, и задребезжала.

— Брось, Сашка, спортишь! — вмешался кто-то из товарищей.

Сашка, зло сплюнув, махнул рукой в сторону барометра и проворчал:

— Либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет… Врет все, шарлатан!.. Вот у нас барометр! — воскликнул он, указывая на Жиленко. — Этот никогда не врет. Верно, Жиленко?

Жиленко молчал. Уставясь в потолок, он смотрел в одну точку. В его глазах вспыхивал лихорадочный блеск, загорался беспокойными искрами и угасал.

— Верно… — наконец ответил он. Еще что-то хотел сказать, но, покрутив головой, глухо закашлял, махнул рукой и повернулся к стене.

— Знаю, дружище… верю — глядя на Жиленко, говорил Сашка. — Наша кровь — рыбья и то в такую погоду стынет… Шутка ли, целую зиму здесь коптимся! Эх-ма! Разогнать, что ли, кровь чтобы не совсем застыла! — И, подбежав к кольцам, подвешенным на веревках к потолку, он лихо вскинулся вверх ногами и закрутился в воздух. Веревки заскрипели от тяжести, и по потолку с каждым движением гимнаста бежала дрожь. Мускулы на голых руках Сашки надулись, неуклюжее тело стало гибким, и на бледном лице заиграл румянец.

Внезапно Сашка, перекинувшись вверх ногами, неловко закачался, руки размякло затряслись, и он пошел книзу. Спрыгнув на пол, он сделал шаг вперед и остановился. На побледневшем лице, накрапленном ярко багровыми пятнами, дрогнула болезненная гримаса, и рука схватилась за грудь. Шагнув к своей койке, Сашка свалился на нее камнем и, стиснув зубами подушку, долго и глухо кашлял. Потом он сплюнул на ладонь мокроту, окрашенную сукровицей, поднес близко к глазам, посмотрел и ожесточенно швырнул наотмашь.

— Перестань дымить, глотку дымом заткнуло!.. — хрипло окрикнул Сашка товарища, попыхивавшего трубкой. Тот покорно затушил пальцем трубку и спрятал под подушку.

В комнате воцарилась сонная тишина. Охваченные гнетущим оцепенением люди лежали на койках и упорно молчали. Непогрешимые часы отзвонили три удара и, постукивая молоточком, шли, шли, медленно передвигая тени стрелок по желтому кружку циферблата…

III. Из-за мандолины.

В окно заглядывали сумерки и угрожающе стучал снег. По крыше с грохотом пролетал ветер. Крутясь в трубе, он перебирал чугунные вьюшки и тоскливо выл.

— Ах, чорт!.. — воскликнул Жиленко и порывисто вскочил с койки. Подбежав к вешалке, он схватил старый бушлат и бросился с ним к печке. Примостившись на стуле, он долго возился, забивая скомканный бушлат в трубу. И когда вой ветра заглох и вьющки перестали выколачивать дробь, Жиленко закрыл заслонку и проворчал:

— То-то же…

— Молодец! — заметил один из товарищей.

— Изобретатель глушителя волчьих песен, — другими словами, профессор музыки Жиленко, он же станционарный барометр! — шутил другой.

Жиленко, не отвечая на шутку, направился к своей койке и улегся. На минуту утихший ветер снова, еще тоньше и тоскливее затянул свою песню. Жиленко злобно посмотрел на печку, плюнул и, накрыв голову подушкой, утих.

— Ха-ха… изобретение! Наука и техника!.. — засмеялись на койках.

Жиленко не слышал смеха товарищей. Обливаясь потом и стуча зубами, он слушал давно надоевшие голоса:

«Над тобой смеются товарищи, называют тебя барометром за то, что ты падаешь духом, заслышав слабый шум надвигающейся бури. Ты слабый и малодушный» — говорит с укором один голос, а другой, как теплый ветер, напоенный запахом весны, ласкает и нежит, напоминает о солнце, о вишневом цвете садов Украины. И Жиленко всем существом отдается воспоминаниям. Перед ним встают картины далекой родины. Теплая ночь дышит пряным медовым ветерком. Глубокое небо сыплет бриллиантами со звездных повязок, и тени тополей лукаво прячут от любопытной луны околицу хутора. Он слышит песню и легкие шаги по мягкой зелени лужайки. Горячее дыхание; из рамки кос, лучась, глядят карие глаза, и тихий голос шепчет и пьянит.

Жиленко, не обрывая нити воспоминаний, словно во сне тянулся рукой под матрац, и пальцы привычно отыскивали измятый, затрепанный листок бумаги.

Подушка отброшена, она не нужна, теперь не слышен похоронный напев ветра. Передним на клочке бумаги — слова: они жили, говорили, пели, плакали. Глубоко и редко дышала грудь Жиленко, на бледных щеках дрожали нервные жилки, из-под темных дуговидных бровей смотрели похожие на спелые сливы глаза. На их мглистом глянце, как капельки росы, блестели слезы. Уголки тонких губ подергивались.

Наверху листка, где начиналось письмо, число и год наполовину оторваны, а дальше:

…«ты теперь далеко и пишешь о каких-то холодных краях и о большом сердитом море. Мне это страшно. А у нас вишни цветут. На хуторе стоит у Сидора Опаненки москаль, добрый такой, каких у нас еще не бывало…»