Как же, тебя огрели вскользь бутылкой по голове, ночью, посредине лужи, когда ты возвращался от Ботвич пьяным.
Внешний Цахилганов говорил ему что-то ещё сквозь гул пространства, но Цахилганов спешил сказать сам, и потому почти не слышал того, себя.
— Когда я лежал в больнице и умирал,
…мучаясь с похмелья больше, чем от раны,
ты пришла и спасла меня. Прибежала в несусветную рань… не причесавшись толком. Ты, Люба, ты просила меня жить. И я собрал все свои силы. Я послушал тебя — я выжил!..
Не потому ли, что весьма сложно было скончаться от шишки на башке?
— А теперь я прошу: ради меня — вернись… Любочка, я ведь всё помню, — торопился он. — От тебя пахло сердечными каплями. Ты забирала мою одежду, грязную, грязную, чтобы её выстирать. У тебя дрожали руки. Ты так перепугалась из-за меня… Бедная моя…
Но память подсказывала ему больше того, что он хотел бы помнить: тогда уже входила к перебинтованному, похмельному Цахилганову Ботвич,
— пасмурным — утром — в — жарко-пёстрой — парче — она — надвигалась — неостановимо — как — слепая —
и широко, не мигая смотрела на Любовь сквозь дымчатые стёкла бешено дорогих своих очков,
— да — сквозь — изысканный — туман — взирала — сверху — вниз — эта — неприручённая — кобра — с — пёстрым — капюшоном…
— Ты, Любочка, замешкалась, с перепачканной моей одеждой в руках… Милая, смутилась, попятилась. Прижала тряпьё к себе, как будто у тебя его сейчас отберут…
Ещё бы! Твою жену обдало волной таких умопомрачительных духов, каких она не знала никогда… и парчово-брючных сияющих костюмов не доводилось ей видеть раньше.
— Ну что ты так растерялась тогда, Люба? Перед этой какой-то плоскогрудой…? Перед арендуемой подстилкой с долларовыми знаками вместо зрачков? Ха! Если бы я не установил на неё сдуру первоначальную высокую цену, кому бы она была нужна? Оштукатуренная мумия…
— Посторонитесь, вы запачкаете меня, — опасливо сказала ей Ботвич, принимая Любу, может быть, за санитарку, в её белом, наспех наброшенном, больничном халате. — Осторожней! Вы! Женщина!..
— А ты ещё, Любочка, оглядывалась на меня в тревоге — спрашивала глазами: уйти тебе сейчас или остаться? Ты боялась, как бы она не утомила меня, да?.. И каким только образом Ботвич пронюхала, где я? В этакую рань! Уму непостижимо…
— Простите, кто вы? — растерянно спросила её всё же Любовь, оттеснённая к двери.
— Я? — пожала плечами Ботвич, откидывая капюшон. — Ж-е-н-а. А что?
Ты помнишь, как Любовь откинуло к стенке? И руки её ослабли. Грязная твоя одежда оказалась на полу.
Потом, подбирая её, Люба тупо, бездумно ползала. Ползала, не поднимая головы. Но упала вдруг…
у ног Ботвич
— нелепо — некрасиво —
и замерла —
как — умерла…
— А Ботвич взирала на это с брезгливостью. Помню.
Жарко посверкивая парчовым кобыльим крупом, она переступила, перешагнула через Любовь… И расселась. И закурила.
— …Сигарета её была похожа на самшитовую дудку. Знаю странное благоуханье этого дыма, подвижного, как щупальца. В нём плавал запах сухой гвоздики и ещё какой-то пряной дряни. Душный вкрадчивый дурман, приводящий самцов в беспокойство. Как не помнить…
И дребезжащая цепочка из золотых насекомых поблёскивала под голой щиколоткой, когда она покачивала ногой, ухмыляясь…
— Вот дура, вырядилась ни свет, ни заря. Это же были вечерние духи! Сам дарил… И потом, золото — утром!? Парча!?. Кошмар. Изыск на грани вульгарности — вульгарность, граничащая с изыском. Ботвич всегда умела одеваться именно так… волнующе.
— Заплати ей. Санитарке. За то, что я дымлю здесь, в палате. Только не скупись, милый. И она не будет возникать. Хорошо?.. Ну, как ты?
— Не мог же я, в самом деле, заплатить Любе. Хотя Барыбин, озлившись, смеялся потом надо мной, когда я рассказывал ему про это,
— да — знала — Ботвич — прекрасно — знала — что — не — санитарка — была — около — тебя — уж — Любовь-то — жену — твою — она — высмотрела — зорко — хищно — сразу — загодя — заранее —
давным-давно.
— Я не вступился за тебя, Люба. Проклятое головокруженье. У меня была рассечена кожа на голове, я потерял много крови и… не сообразил, что происходит.
Промолчал.
Думал ли ты, как уничтоженная твоя жена брела потом домой — с этой перепачканной твоей одеждой в руках? И как жила — днями, ночами, на работе, дома, весной, зимой?
После встречи с той? С «женой»?
— …Но Люба не спросила меня ни о чём. Если бы она меня выслушала! Я всё бы уладил… Впрочем, она и без моих объяснений знала главное: я её не брошу.
Ты же пытался ей врать, что Ботвич — это малознакомая шизофреничка, преследующая тебя,
…пресыщенная сумасбродка, которая напридумывала себе невесть что и вот припёрлась нежданно-негаданно…
— Всё так и было. Это только блажь — блажь взбалмошной бабёнки, я говорил… Но Люба сразу уходила в другую комнату. Мне казалось, она пыталась это забыть и что — забыла… Я даже думал, она поверила тому немногому, что я успел… сообщить.
Ну — не — идиотка — же — она — в — конце — концов — твоя — жена.
— …Ты слышишь меня теперь?! Люба. Люба-а-а!.. Прости — я не выгнал её тогда же. Хотя и следовало… Но я ужасно разозлился на неё! На эту плоскогрудую суку, парчовую суку! Как — смела — она… Прости. Я растерялся. Всё было так неожиданно… Но пойми ты меня! От одного её дыма самая здоровенная, морально устойчивая голова пошла бы кругом! И потом… эта цепочка — блестела, звенела, змеилась. Золотые тараканчики так хитро перемещались, бегали под её щиколоткой –
— изумительные — блошки — мушки — мошки — вошки — ползали — звякали — двигались — как — живые —
а она всё качала, и качала, и мотала ногой! Бренчала назойливо — тонко, слабо, близко, близко…
…Я даже не заметил, когда ты поднялась с пола и ушла, Люба. Тем утром. А она осталась. Со мной…
Ты ушла молча.
Три года назад
ты ушла.
И год ещё всё было ничего. А потом Любовь узнала свой диагноз,
— смертельный — диагноз —
и никому не сказала о том. Она скрывала его два последующих года.
— …Очнись, Люба! Ну, изругай меня хоть раз в жизни! Мне будет легче. Не умирай так…
— С нами надо быть построже, Люба! — решительно укорил он вдруг её. — А ты не умела этого. Ты тоже в чём-то виновата. Отчитала бы меня, проучила! Есть жёны, которые даже бьют мужей по лицу, и ничего… А ты молчала, значит — потворствовала… Ты сама позволила мне так рас-пуститься,
— пуститься — во — все — тяжкие — позволила — мне — ты!
…Как же это просто — делать правую виноватой,
у смертного-то…
Но дальше он не рассуждал.
И уже только слушал гул,
сидя перед постелью молчащей жены
и раскачиваясь.
…Сколько времени раскачивался Цахилганов? Сколько времени молчала его жена?
Прикрикнул бы на него кто-нибудь сейчас,
— подвигом — самоотреченья — мол — вершится — чудо — чудо — воскрешения — умирающей — жизни —
потребовал бы кто-нибудь от него
хоть какого-то действия!
Но тишина стояла в палате.
— …Я бы пошёл теперь на это, Люба, — оправдываясь, заговорил Цахилганов сам — о чуде, вернее же — о бессмысленности его. — Оставил бы всё. Однако я боюсь, что это только игры перевозбуждённого раскаянья. А если мыслить здраво… Ну, отрекусь я от себя, прежнего, ради того, чтобы ты исцелилась. Останусь на нулях, очищенный для другой, чистой, жизни. Нашей с тобой. И ты, Любочка, начнёшь выбираться из болезни. Маловероятно, но — допустим: всё происходит именно так…