Выбрать главу

И что же дальше?! Да вот что: дабы не подохнуть нам, троим, от дистрофии, мне придётся, намыкавшись без работы, наняться рядовым инженером

к тому же Макаренко,

и делать то же самое, Люба,

но уже за нищенские копейки!..

Производство полезного разрушено, слышишь? Мы так порезвились, что производство полезного — разнесено вдребезги, его уже нет! Вместо этого налаживается всюду лишь производство не полезного, вредного…

В нашей жизни не осталось приличных средств к приличному существованью. Слышишь, пространство гудит от диссонанса —

мы — выпали — из — размеренности — интонаций.

Пространство гудит от диссонанса; оно враждебно человеку, потерявшему возможность быть человеком,

но зато обретшему полную возможность

быть животным,

быть всё более и более животным,

— мы — синкопа — туземная — животная — развязная — пляшущая — на — костях — прежних — ритмических — правильных — ударений — синкопа…

А в результате чуда самоотреченья мы очеловечимся

и… пропадём,

потому как жизнью правит ныне нарушение,

а не норма.

258

Голодная гибель уготована всякому,

дерзнувшему жить нормально

в ненормальном обществе.

И наша девочка, Люба, в итоге такого моего нравственного подвига самоочищенья, жертвенно пойдёт,

— ради — нас — же — пойдёт —

на панель,

туда, где спаивают, и осмеивают, и ставят фингалы обнажённые мужские зверо-люди, люди-звери — покупатели человеческого униженья.

На нищих девочках нынче не женятся!

Тебе нужно такое исцеленье, Люба?..

И увиделось Цахилганову, будто в чёрно-белом сне, как все они, трое, бредущие в обносках, вместе с праведным горемычным, бессловесным народом, заранее умерли — от покорности обстоятельствам, заживо…

И выхода нет. И входа нет.

Старая клетка обитания разрушена: она пуста…

Она стоит — пустая, незапертая, со сломанной скрипящей дверью — на том же месте, и летом в ней страшно свищет и завывает чёрный шелестящий ветер,

наметая в углах

холмы тёмной отработанной пыли

эпохи социндустриализации.

В старой сломанной клетке Союза

гудит пустое пространство…

Боже! Но разрушая одну клетку, мы неизбежно оказываемся в другой… Мировая, последняя, чугунная клетка нещадно нависла над человечеством, разрушившим свои национальные спасительные обжитые клетки.

— Спи, Любочка, — Цахилганов нервически зевнул. — Спи… Так будет лучше. Тебе. Мне. Всем. Самое лучшее теперь — спать.

Не просыпаясь.

259

Не взглянув больше на жену, он и сам лёг на кушетку, вытянувшись, сложив руки на груди…

Однако через время Цахилганов опомнился и попытался поджать ноги к подбородку, устраиваясь на боку…

Ему надо было свернуться и задремать,

словно в материнской благословенной утробе —

или словно упокоиться в древнем катакомбном захоронении — в позе внутриутробного младенца –

Сын — Божий — хотя — спасти — свою — тварь — отческих — недр — не — отступи –

но кушетка, однако, была слишком узкой,

и потому он замер,

неудобно уткнувшись лбом в стену…

Он спал,

хотя было ещё слишком рано,

и морщился от сильного гула пространства. Но тот

был вскоре вдребезги расколочен

сухой деревянной дробью.

260

В палату вбежала медсестра,

та самая, на стучащих каблуках,

при которой он приосанивался неизменно.

Да, вёрткая, с физраствором.

Она принялась заправлять капельницу, живо косясь на Цахилганова.

Он протёр глаза и сел,

запахиваясь в накинутый байковый халат.

— А что это вы так плохо выглядите? — вдруг удивилась медсестра необычайно радостно. — Прямо, в гроб краше кладут…

Однако опомнилась:

— Ой! Извините. Вы ещё очень даже ничего. Интересненький, — она беззаботно хохотнула. — Но только у вас борода… поредела что ли? Или растрепалась? Распушилась, да?

Медсестра с дробным топотом обежала беспомощное тело его жены, поправив без надобности одеяло

со всех сторон

— тем — ужасным — жестом — каким — поправляют — ленты — на — траурных — чужих — венках —

и выскочила за дверь.

«Ну, вот так вот. Бывает!» — чуть было не сказал ей вслед Цахилганов, как сказал бы он прежде, в своей снисходительной,

немного вальяжной

и грустно-неотразимой манере.

Однако этого уже не требовалось…

261

Внешняя жизнь не нуждалась больше в его объясненьях — она вытолкнула Цахилганова из себя

и почти забыла о том,

что он существует!

Что он ещё качается в своей спасательной одинокой шлюпке, близ тёмной воронки, затягивающей наибольшую часть его жизни

на дно,

— он — ещё — плывёт — в — грязном — вселенском — потопе — свободы — всесокрушающей — свободы…

Внешняя жизнь идёт теперь без него

и не ждёт его ответов.

— Отгони эту птицу. Отгони. Умоляю тебя, Андрей… Она измучила меня…

— Да, Люба. Да. Ты одна. Ты моя… Ничья больше. Спи…

Сколько же ему осталось кружить так — возле своего маленького семейного кораблекрушенья,

в своей неприкаянности,

наблюдая, как сияющий огнями гигантский многолюдный суетный корабль настоящего

проходит мимо, в будущее,

неуклонно — мимо,

— и — скоро — наступит — ночь — окончательная — ночь…

262

И вдруг Цахилганов озлился.

Он озлился на медсестру —

и — ттты — умрёшь —!!! —

за всё. За то, что она стучит ногами возле Любы, как кеглями или коклюшками. И за то, что умница Люба могла бы ещё жить,

а — умирает,

а эта, бойкая, глупая — живёт, тыквоголовая! Тыквозадая… И будет жить и жить до седых волос,

топоча беспрестанно по деревянной палубе,

отплывающей от него и Любы…

И за то озлился, что медсестринский голос вырывался из перламутрово-розового, будто пластмассового, рта, как из бесчувственного динамика с усилителем —

«Даже борода… растрепалась, что ли?»

— Не поспала бы ты двадцать часов кряду! — проорал он ей вслед с большим опозданьем, сжав кулаки до боли. — Поглядел бы я тогда…

— как — бы — ты — растрепалась — дура!..

263

— …Страшно, что она налетает бесшумно, — Любовь снова смотрела на Цахилганова, не поднимая век, и жаловалась медленно, вяло. — Сначала она метит в сердце. Я закрываю от неё… сердце. А она взлетает под потолок, складывает крылья и падает с выпущенными когтями. Невидимая, она клюёт мне печень, Андрей…

И с чего это он, дурак, вообразил, что Любе, в беспамятстве её, куда ближе стал теперь Барыбин, а не он, муж? Какая пошлость!

Она ведь, даже в бреду, иного мужского имени не назвала ни разу, тогда как он, бывало…

Ему захотелось уронить лоб в руки жены и просить снова: «Пожалей, меня, Люба! Не умирай! Ты ведь сильная… Не утаскивай меня за собой.

Я не умею жить без тебя. И я виной своей связан с тобой крепче, чем верностью!

Мужская верность — что? Тьфу: она — лицемерье…

Мне страшно…

Выберись, Люба, сама!»

Но маленькие ладони её, лежащие на казённом одеяле открытыми, уже не имели той горячей и нужной ему жизненной силы,